Его охватывало желание упереться кулаками в бедра… «С моими тремя анабаптистами!.. А заграждение, которое даже не взорвалось!» Он не знал почему, но заграждение особенно возмущало его; он пнул ногой бумажный хлам, эвакуированный из кабинета, — пнул яростно, мстя за себя. «Болваны! — подумал он с какой-то щедрой и омерзительной беспристрастностью. — Жалкие идиоты!» Он не мог бы сказать точно, о чем он думал, скорее всего, о маразматическом освобождении от наказания, которое отказывало миру в спасении, целиком возвращало его к первозданному хаосу. Когда оружие было подготовлено, Гуркюф из своей фляжки наполнил стаканы. Гранж зажег сигарету и протянул ее навстречу потухшему окурку Эрвуэ; каждый чувствовал ртом, как рот другого алчно всасывает дым маленькими жадными глотками. Затем мешками с песком, сваленными в углу блокгауза, они кое-как законопатили амбразуру пушки. В укрытии сразу стало очень темно; звуки леса больше не доносились; один лишь узкий белесый луч с силой разбивался об орудийный затвор, разлетаясь по нему брызгами, — создавалось ощущение, что блокгауз тяжело уходит в землю. Гранж снова распахнул настежь дверь: темнота угнетала больше, чем тревога; вновь до них донеслось щебетание леса.

— Все же у нас будет время увидеть, как они наступают, — сказал он, щурясь от резкого света.

Минуту-другую они прислушивались к ленивым лесным звукам, которые проскальзывали в дверь и были столь же приятны для уха, как свежий ветерок для лица.

— Ничего не слышно, — сказал Эрвуэ, встряхнув головой. — Абсолютно ничего.

Снаружи начинало понемногу желтеть. В квадрат двери был виден один лишь подлесок, с этой стороны почти вплотную подступавший к домику, — целый ворох курчавых и влажных кустарников, нежное сверкание.

«Орлиные папоротники, — подумал Гранж, — это орлиные папоротники».

Ему казалось, что он впервые в жизни видит их. То, что он узнал разновидность, доставило ему особое удовольствие — так бывает, когда угадываешь кличку животного. Вновь они долго вслушивались в проникавшую через дверь тишину — еще более остужающую, чем прояснение погоды.

«Надо бы отступить, — подумал Гранж, раздираемый сомнениями. — Если дожидаться приказов!.. Танкисты должны были подобратьменя, но забыли инструкцию, это яснее ясного».

Однако ему не хотелось уезжать: ему нравилось залитое солнцем безмолвие, а при мысли о Мориарме с толкотней его потных, изнуренных войск, со всем мрачным скрежетом машины войны у него заранее подступала к горлу тошнота. И теперь, когда туман тревоги понемногу рассеивался, забрезжил огонек шаловливой зажигательной мыслишки: удача — в самом деле, какая все же неслыханная удача, — что телефон отрезан.

— В общем, дело ясное, — категорически заявил он, почувствовав мгновенное облегчение. — Приказов нет; это уже их дело, как онимне передадут. Нет приказа — нет отступления. — Чтобы окончательно успокоиться, он чуть лицемерно добавил: — Впрочем, если я ничего так и не дождусь, ничто мне не помешает отправить Гуркюфа в Мориарме.

Он снова взглянул на часы. Было около пяти. Солдаты выползали теперь один за другим из блокгауза, грелись на солнышке, прижавшись к теплому бетону. Конец дня был удивительно мягким; на просеке уже вытягивал тени фруктовый, вызревающий свет.

— Да, начхали на нас танкисты, — сказал Эрвуэ, сплюнув на землю.

Гранж, задрав голову, сделал несколько шагов по дороге. Просека была совершенно пустынна, как в сторону Мориарме, так и в сторону Бельгии. Лишь миновав домик, вы выходили, если так можно сказать, из зоны безмолвия: весьма далеко, но весьма явственно вдруг стали различаться тяжелые раскаты канонады. Они нарастали чуть севернее, позади них, со стороны долины. Со стороны Бельгии стояла полная, почти волшебная тишина: насколько хватало глаз солнце золотило желтым грозовым цветом пенистые волны леса, постепенно заполнявшие весь горизонт. Гранж махнул рукой в сторону домика: четверка солдат, застыв посреди дороги, долго и медленно вращая головами, пыталась определить, откуда ветер доносит звуки.

— Это на Мёзе, — сказал наконец Эрвуэ голосом, пасующим перед очевидностью. — Со стороны Бро.

Теперь тревога возвращалась. Это было уже не горячее, грубое, животное дыхание паники, только что бросившей их на бетон блокгауза. Это был немного мистический, почти притягательный страх, который шел к Гранжу из глубин далекого детства и сказок, — страх детей, заблудившихся в сумрачном лесу, прислушивающихся к треску дубов вдали под гигантскими каблуками семимильных сапог.

Они принялись ждать. Коснувшись слуха, пушечный гул больше уже не исчезал, куда бы вы ни шли: он был везде; вся жизнь этого уголка земли убегала, как бы стекала в эту единственную разбуженную зону. Стена леса по обе стороны просеки скрывала редкие дымы; когда Гранж на секунду затыкал пальцами уши, вся аллея становилась нежным весенним потоком, уже теплым под своей золотистой туманной дымкой, который чудесным образом уносился в голубые дали. По мере того, как шло время, внутри у Гранжа росло ощущение мнимой безопасности, странным образом родившееся из этой гигантской поступи сражения, перешагнувшего через них. Воздух восхитительно свежел; облако света, нависшее над самыми верхушками вечернего леса, было столь обильным, столь необычным, что у него возникало резкое, непреодолимое желание искупаться в нем, набраться в нем сил.

«Кто мне мешает? — подумал он с еще неведомым и весьма смутным ликованием в душе. — Мосты отрезаны. Я здесь один. Делаю, что хочу».

Он закурил и, сунув руки в карманы, зашагал по середине дороги.

— Ждите здесь, — прокричал он в сторону блокгауза. — Я схожу посмотрю.

Пушка стала греметь не так сильно: в наступавших теперь долгих затишьях возобновлялась возня воронов в дубовой роще. «Возможно, к востоку от Мёза не осталось больше ни одного француза, — размышлял он по дороге, — кто знает, что происходит? Может, ничего уже нет?» Но при этой мысли, представлявшейся ему почти допустимой, сердце его начинало биться сильнее, и он с трудом сдерживал возбуждение; он чувствовал, как его сознание легко плывет по волнам катастрофы. «Может, ничего уже нет?» Земля чудилась ему прекрасной и чистой, как после потопа; две сороки вместе уселись перед ним на обочине дороги, будто животные из басни, опасливо приглаживая траву своими длинными хвостами. «Докуда можно было бы так шагать?» — подумал он еще, ошеломленный, чувствуя давящую боль в глазах; мир должен был иметь изъяны, неизвестные трещины: стоит соскользнуть туда однажды — и ничто тебе уже не грозит. Он то и дело останавливался и напрягал слух — в течение долгих минут ничего не было слышно; казалось, мир вновь погружается в сон после того, как ленивым поворотом плеча отряхнулся от человека. «Возможно, я нахожусь по другую сторону», — подумал он с невозмутимо-радостной дрожью; никогда прежде не ощущал он в себе такой близости с самим собой. Он принялся насвистывать и снял каску; он размахивал ею сбоку, держа за ремень, как корзинку; временами он притрагивался к рукоятке пистолета в кобуре, которую расстегнул; всякое ощущение опасности улетучилось, но прикосновение к оружию охлаждало ему пальцы; оно оттачивало странное, внезапно возникшее у него чувство: не нуждаться ни в ком и ни в чем, все свое носить с собой. «С тростью в руке!..» С искрящейся веселостью он подумал о Варене, затем ароматом майских ветвей пронеслось у него в голове воспоминание о Моне; он начинал постигать смысл того, что по-своему угадал Варен, — что, сама того не зная, высвободила она в его жизни своим приходом: эту потребность поочередно оборвать все швартовы, это чувство выбрасывания балласта и глубинной легкости, от которого колотилось сердце и которое было тем, что называется «бросить все». «Я всегда был привязан гнилой нитью», — сказал он себе с горловым смешком.

Время от времени он пинал ногой булыжник на дороге. «Лес… — подумал он еще. — Я в лесу». Этим было сказано все; ему казалось, что и мысль в нем клонится к закату, уступая место лучшему свету. Хотелось только одного — идти не останавливаясь; мало-помалу, как брод, приоткрывался мир.