— Нет, приемник сломан.

— Жаль, дорогой мой, жаль, утро просто захватывающее. Они вступили в Голландию, Бельгию и Люксембург. — Капитан продолжил назидательным тоном: —…Так что направьте двух человек к границе. С инструментом. Сегодня с утра бельгийцы будут разбирать свою баррикаду. Возможно, им понадобится помощь.

— Сейчас же отправлю.

Капитан не вешал трубку.

— Все нормально? — сказал он после паузы уже другим голосом, в котором слышалась робость.

— Почему бы и нет?

— Я хочу сказать… — Капитан вдруг как бы смешался. — Ну, вам это все-таки интересно.

Гранж обнаружил, что новость не производит большого впечатления на его людей. Туманная завеса ложной войны теперь приподнималась, наполовину приоткрывая чересчур хорошо просматривающуюся перспективу, которая была не из самых приятных. Но оставалась полоска неизвестного, где все могло еще увязнуть, заглохнуть. Жили бы не замечая. Бельгия, Голландия — это было куда ближе, чем Норвегия. Но с малой толикой изобретательности еще можно было затуманить себе мозги.

— Мы, во всяком случае, тут как у Христа за пазухой, — сказал Оливон, окинув кают-компанию трогательным хозяйским взглядом. — Не то что танкисты, — добавил он лицемерно. — Вот тем достанется.

В первые утренние часы тонус кают-компании начал ощутимо подниматься. Эрвуэ и Гуркюф вернулись с границы с флягами, полными можжевеловой водки, с карманами, набитыми сигаретами и бельгийскими флажками. Из Варени прибыл сам бургомистр, чтобы открыть баррикаду. Было много женщин. Эмоциональный подъем бельгийцев живо передавался солдатам. Весть о чудовищной далекой встряске привела их в состояние оцепенения; они соизмеряли ее с ответным ударом, который почти мгновенно обрушится на границу.

— Этим бошам еще дадут прикурить, — провозглашал Гуркюф, уже весь красный, потный и ставший оптимистом.

К восьми часам на просеке началось оживление. Промчались, несясь на всех парах к границе, три мотоцикла, два из которых были с колясками. Затем проехала машина с отличительным флажком и отряд инженерных войск. За домом-фортом со стороны позиций танкистов нарастал, становясь все сильнее и сильнее, гул моторов. Гранж, Оливон, Гуркюф и Эрвуэ сидели теперь на подоконниках, свесив ноги вдоль стены, словно это было утро 14 июля. Нещадно пекло солнце, небо было безоблачным. Около девяти часов обширный гул на западе разразился оглушительным треском, затем сделался спокойнее и плавно перешел в ровное низкое гудение, и появились танки.

Надо всем господствовал шум: тяжелый, сверлящий грохот сотрясавшегося железа, цепей, гусениц и брони сдавливал затылок и больше уже не отпускал. На обочине дороги группки штатских — которые как по волшебству возникали из пустынных лесов, привлеченные шествием, — при прохождении первых машин издали несколько приветственных возгласов, но, обескураженные, очень скоро бросили это занятие: они ждали теперь, чтобы поскорее прошел этот несколько громоздкий товарный поезд, а на машинах мимо них проплывали безмолвные, равнодушные люди, выглядевшие почти как пожарники, усевшиеся в ряд вдоль своих лестниц. Солнце уже нагревало броню; экипажи были в рубашках, некоторые — с обнаженным торсом; под тяжелыми шлемофонами лица с выступившими на них капельками пота казались до странности юными, но юность эта была истрепанной, судорожной, снедаемой изнутри, как та, что бывает на сортировочных конвейерах или приемных площадках в шахтах, где ее полными лопатами швыряют в цепкие объятия машин; это наводило на мысль не столько о ружье с цветком в 1914 году, сколько о машинисте скорого поезда, приподнимающем свои огромные очки над впалыми, непомерно блестящими глазами, о докере в угольном бункере. И как от чудовищного шума, так и от этой пугающей угрюмой молчаливости внезапно застывали на обочине дороги безмолвные группки, глядя на странный людской поток в рабочих комбинезонах, замасленный и до половины туловища зажатый в сталь.

Караван шел долго, обильно окатывая лесную поросль серой пылью, со свистками, остановками, скрежетом, нервными ударами по тормозам, от чего машины резко вздрагивали всем корпусом. Гарнизон дота давно умолк: теперь ощущалось лишь палящее солнце, пресная сухость пыли в горле, лязг раскаленной стали и хруст раздавливаемых булыжников. К десяти часам колонна машин стала редеть: служба снабжения, другие службы и курсирующие взад-вперед тыловые подразделения, должно быть, держались крупных, более проходимых трасс. Время от времени еще проезжали одиночные мотоциклы с колясками; дорога освободилась, и теперь они катились быстрее. Было ясно, что спектакль окончен: группки распадались и по-прежнему оцепеневшие люди медленно уходили вдаль по дороге; лишь при появлении догоняющих они, не останавливаясь, рассеянно помахивали руками, как велогонщикам, отставшим от основной группы.

Затем наступили два долгих пустых часа. Около полудня вверх по дороге в сторону Бельгии проследовала рота пехоты. Люди шли гуськом по одной стороне дороги, держась в тени деревьев, с большими интервалами между группами — все это напоминало людей, отправляющихся на поиски приключений. Самолет вынудил пехоту заново карабкаться по лестнице лет, возвращал ее к обозу контрабандных торговцев корчемной солью, к затаившимся за изгородями игуанам, к военной тропе Последнего из Могикан.

Проходившему с последним взводом младшему лейтенанту и его солдатам, с которых уже градом катился пот, Гранж предложил выпить. Ему вдруг стало немного стыдно перед ними за свой непомерно богатый погреб. Впрочем, в то утро хотелось вкусить всего, что проходило по трассе: дорога присасывала вас своим гулом, как медицинская банка. Батальон пехотинцев направлялся для поддержки танковой дивизии; по словам лейтенанта, в Бельгии он освободит ее от охраны мостов.

— Только у них моторы, а у нас — наши ноги, — пояснил он, розовый, улыбающийся, но чуть запыхавшийся, со стаканом в руке. — Там такой кавардак, уж поверьте мне. Нам еще долго не добраться до своих позиций.

Люди вновь отправились в путь. Их позиции на Мёзе были обстреляны утром. Они удалялись, двигаясь довольно странным образом: придерживаясь леса, чуть откинув голову, приподняв край каски, время от времени украдкой бросая быстрые взгляды наверх, в свободный просвет неба над дорогой.

После полудня на дороге появился другой кортеж, шествовавший в противоположном направлении: уезжали последние обитатели Фализов, в срочном порядке эвакуируемые на вокзалы Мёза. Обоз отличался хмурой, почти военной собранностью — ничего от омерзительного пафоса брошенных в панике ферм, заплевывающих дворы куриными перьями из своих разорвавшихся перин. Народу в Фализах оставалось крайне мало: старики и дети, навьюченные багажом, уехали с наступлением зимы; чувствовалось также, что это было население старой пограничной области, в календаре у которого, помимо мороза и града, всегда имелось место и для других непредвиденных случайностей. Выселенные из домов, они уходили скорее достойно, не призывая в свидетели небо и не ропща, привычные к сжатым предуведомлениям, как люди, которым военные власти уступили несколько клочков земли на стрельбище. Женщины, почти все молодые, тихонько плакали, восседая на аккуратно увязанных простынями тюках с бельем; молча, но с весьма непреклонным видом шли за повозками мужчины; даже сын Биоро ковылял за своей животиной, воинственно штурмуя дорогу деревянной ногой. Он увозил в повозке мадам Тране, волосы которой были стянуты алым платком — прислонившаяся к бортику, уже потерявшая свежий вид из-за пота и дорожной тряски, она походила на русскую бабу; облако нищеты и пыли окутывало скудный обоз дорожного цвета, и не только одна тревога внезапно старила лица; чья-то могучая рука мешала карты, люди вступали в мир скорых проводов и расставаний на неопределенный срок; кортеж проплывал перед глазами, окрашенный уже поблекшим, полинявшим цветом воспоминаний. Оливон обнял мадам Тране, но и место, и взгляды стесняли его; в последний момент он лишь смачно, по-крестьянски поцеловал ее в щеку.