Не знаю, куда собирается ехать моя мать. Я смотрю на нее и понимаю, что она не может жить без своих друзей, без привычной атмосферы радиостанции, без старичков, которых она записывает для своей программы «Сказать, чтобы не забыть» — в народе ее называют «Сказать, чтобы не завыть». Моя мать отвергает то, что любит. Раньше я этого не понимала. Революция всегда была ее жизнью, но с тех пор как я себя помню, она стремится уехать. Но куда и зачем? Я же всего-навсего хочу убежать от политики, мне невыносимо сознавать, что я во всем этом участвую. Что-то мне подсказывает, что я не способна сражаться по таким правилам.
Мы медленно возвращались, обойдя почти весь район, и я вела маму под руку, потому что она с каждым днем становится все более рассеянной. Ее чудом не задевают проезжающие машины, а она идет как ни в чем не бывало, словно парит над ними. Куда же я поеду, если на самом деле захочу от всего этого избавиться? Как оставлю маму, которую уже воспринимаю чуть ли не как свою дочку?
Мама рассуждает о некоем нейтральном месте, идиллическом и несуществующем. Цитирует на память Каммингса [25]:
Вчера вечером мы наконец-то остались с мамой одни. Без свидетелей, без друзей и приятелей, без доморощенных кулинаров. Чтобы переместить куда-нибудь привычных гостей, понадобились гигантские усилия: почти все они из провинции, и в Гаване им негде жить, но мы взмолились о передышке. Мне необходимо ходить по квартире в нижнем белье и хотя бы несколько дней чувствовать, что я у себя дома. Мы приготовили спагетти с чесноком и соевым маслом, болгарский суп из пакета, поджарили хлеб. Мама открыла свою бутылку красного румынского вина, которое она окрестила «местью Чаушеску». Я не пью и потому лишь пригубила его, когда предложила тост за нас двоих, за то, чтобы мы всегда были вдвоем и вместе — она знает, что стоит за этими пожеланиями.
Мама рассказала, что в день моего рождения температура опустилась до семи градусов. В Гавану пришла настоящая зима. С одной стороны, дикий холод, с другой — темнота, потому что то и дело отключали электроэнергию. В такой обстановке я и появилась на свет в декабре 1970 года. Когда маму выписали из больницы, ей некуда было меня везти: ее родители уехали, а семья отца в Сьенфуэгосе не могла нас принять. У ее лучшего друга был кукольный театр в окрестном городке, куда мы и направились, совершив такое долгое путешествие, что, как ей показалось, очутились на краю света.
Мама говорит, что это было время, когда не работали магазины и невозможно было достать ни горячего шоколада, ни игрушек, ни пеленок, а улицы словно вымерли. Все погрузилось в молчание и оцепенение. Битва за недосягаемые десять миллионов тонн сахара завершилась, и жизнь замерла. Лишь пронизывающий сырой ветер дул с моря, принося с собой холод, и мама, вспомнив про «европы» и письма уехавших друзей, решила назвать меня Ньеве. Этого я ей никогда не прощу. Я всегда стеснялась своего имени. Каждое лето, плавая в теплом море, я слышала мамин голос с берега: «Ньеве! Ньеве! Ньеве!», и, выбравшись на горячий песок, была готова растаять от стыда. Кому взбредет в голову дать девочке такое имя на жаркой Кубе?
Только моей матери.
Я призналась ей, что о детстве мне всегда странным образом напоминает наш гардероб. Когда я его открываю и вижу одежду, которую когда-то носила, передо мной встает история всей моей жизни и жизни моих друзей. Один за другим они уезжали, оставляя мне что-нибудь из тряпок. Дания перед отъездом в Майами подарила мне две пары джинсов, которые я носила до недавнего времени, хотя в конце они уже были штопаные-перештопаные. К счастью, тогда мода до нас не доходила, и в дело шла любая тряпка. Теперь другое дело — людям стало важно, что носят в мире, информацию об этом они получают от тех, кто ездит за границу. А еще я вспоминаю платья шестидесятых, которые мама самозабвенно переделывала, создавая странноватые модели. Фаусто оставил несколько рубашек, превратившихся в платья для нас обеих. В моем платяном шкафу остались следы каждого из тех, кто уехал и захотел нам что-то подарить.
Отключили свет, хотя еще очень рано. Мама уснула.
Я знаю, что она скучает по своим друзьям, и не могу запретить ей приглашать их к нам.
Моя мать продолжает жить в общежитии Школы искусств с его двухъярусными койками и мобилизациями. Будет лучше, если я найду себе кусочек пространства в другом месте. Здесь же все принадлежит ей, и я не могу отказать ей в стремлении устроить свой мир, реализовать свой «проект» так, как она хочет, и таким, каким он был всегда. Я сдаюсь.
Ждала сегодня Лусию у дверей бара («Ангел крыш»), как вдруг здание напротив обрушилось в мгновение ока. Рухнуло прямо у меня на глазах как ни в чем не бывало — молниеносно исчезло, бросив к моим ногам маленькое растрескавшееся стеклышко. Лежа на асфальте, я вдруг отчетливо поняла, что могла бы превратиться в пыль, такую же пыль, какая летает везде по Старой Гаване, и похолодела, почувствовав себя совсем незащищенной. Впрочем, я ни капельки не пострадала, хотя меня сразу же подхватили, и я увидела вокруг себя сомкнувшуюся толпу, всех этих людей, организовавшихся, чтобы помочь. Меня усадили в древний зеленый автомобиль пятидесятых годов и повезли в Морской госпиталь. Все произошло так быстро, что я не успела ничего осознать.
Боже мой, я ощутила, что Гавана рушится, и вспомнила, что и наш дом объявлен непригодным для проживания. Что же будет с мамой и со мной? Не придется ли нам в конце концов перебираться в общежитие?
Пришли врачи, чтобы оказать мне помощь, но ничего не нашли. Абсолютно ничего. Я спокойно лежала на носилках, хотя в душе была напугана. Они спросили мой номер телефона, чтобы сообщить обо мне родственникам, и только тут я сообразила, что у меня нет телефона, по которому можно было бы дозвониться до мамы, и что она так никогда и не узнает, где находится Морской госпиталь. Впрочем, она совершенно не знает города и к тому же очень рассеянная, а потому в любом случае не найдет сюда дорогу, обязательно заблудится. В конце концов я встала и пошла пешком в сторону Касабланки. Миновала бухту и прошагала еще несколько километров, размышляя о случившемся.