Изменить стиль страницы

— Да я не об этом! Мне наплевать на вашу внутреннюю кухню, на вонючее грязное белье. Я говорю о проценте избирателей на выборах. Вы все еще хотите сделать революцию с восемью процентами голосовавших?

Но Давид Зильберберг возликовал. Наконец он попал в родную стихию! Сейчас начнется то, что он называл «диалектикой». Он был на седьмом небе.

— А разве мы сделали революцию, когда получали двадцать пять процентов? Ах, мой бедный Эли, ты навсегда останешься паршивым интеллектуальным мещанином!

Хотя Эли давал себе зарок не реагировать на провокации, он очертя голову ринулся в бой.

— Да, я интеллектуал! В этом моя гордость или мой позор. Но я такой, какой есть. А вот мещанство — оно от тебя. Это ты, жалкий местечковый скорняк, вечно разрывался между желанием быть пролетарием и мечтой стать хозяином!

Тяжелый удар, тем более что сын бил в больное место. Но отец удержался на ногах, перевел дух и вновь бросился штурмовать Зимний дворец.

— Только не пытайся сбить меня с мысли! Революция и заключается в сокрушении парламентской демократии. Для достижения этой цели решающим является не процент избирателей, а их социальные корни, то есть стратегическое положение на фронте борьбы. Ты еще увидишь: забастовки парализуют железнодорожное движение и электростанции! Даже с восемью процентами мы окажемся способными остановить всю жизнь в стране!

Конечно, спорить с таким противником невозможно, однако Эли пустил последнюю стрелу, притом отравленную:

— Позвольте заметить, дорогой товарищ, что в этих забастовках впереди всегда троцкачи!

Давид Зильберберг снова разразился гомерическим смехом.

— Да класть я хотел на твоих троцкачей! Или, ежели предпочитаешь более мягкий оборот, — в нужный момент эти троцкачи будут ходить у нас по струночке!

— Ну-ка объясни, что ты имеешь в виду!

Давид Зильберберг был доволен, что сын наконец слушает его. Он выпятил грудь и привычно ткнул в собеседника указующим перстом.

— Да, старина, хорошо бы тебе поучиться, но только начинать придется с азов. Тебе неведома даже азбука диалектики. Ну да, троцкачей надо было бы нейтрализовать (ой-ой, не делай такое лицо! Тебе хочется слова поточнее? Изволь: ликвидировать — подойдет?); так вот, их надо было бы ликвидировать еще в тридцатых. И безжалостно! А теперь, коль тогда не вышло, ими можно воспользоваться. Ибо они никогда не изменяли основному пункту: оставались неизменно верны ленинской доктрине; в общем и целом они всегда рассматривали СССР — и при Сталине, и после него — как рабочее государство с элементами бюрократического вырождения. Именно против ростков этого самого бюрократического вырождения и борется теперь товарищ Горбачев!

Эли не мог прийти в себя от удивления.

— Ну, это новость, — сказал он. — А я-то был убежден, что Горбачев в твоих глазах — опасный реформатор!

Давид Зильберберг поглядел на сына с неподдельным состраданием.

— Знаешь, Эли, ты меня действительно разочаровал! Сам посуди: Горбачев — ленинец. Притом наиболее приверженный ленинизму из всех последних советских руководителей. Сейчас СССР необходима передышка, это очевидно. Агрессивная политика империализма вынуждает его чуть-чуть перевести дух. Кроме всего прочего, там необходимо воспользоваться паузой, чтобы искоренить семена вырождения, посеянные после вывертов Хрущева и наплевательства бюрократов при Брежневе. Но ты заметил, как он обставил передышку? Как наступление по всему фронту, вместо того чтобы поджаться или отступить! Да ты только посмотри, как весь Запад танцует перед ним на задних лапках! Погляди, как каждый рвется получить у него аудиенцию на десять минут больше, чем партнер, чтобы улестить собственных избирателей! Так что мне начхать на твои восемь процентов, потому что, когда он вмешается, именно мы перетянем чашу весов. Усекаешь? Пройдет время, и этот период будут специально изучать в академиях политических наук как образец стратегического маневра. Это станет почище нэпа, почище Народного фронта и пакта 39-го года, посильнее Ялты!

Давид Зильберберг закусил удила. Бесполезно было его переубеждать или хотя бы пытаться удержать словесный поток.

Не переставая разглагольствовать, он жестом предложил сыну разделить с ним его скудную трапезу, ибо не хотел упустить внимательного слушателя: при его добровольном отшельничестве такая оказия подвертывалась отнюдь не часто.

Они поели селедки с черным хлебом и капустного салата, так что изжога и отрыжка на весь оставшийся день гостю были обеспечены.

Отцовский монолог был прерван в час дня новостями.

(Надо ли уточнять, что старик смотрел их по второму каналу? Никогда Давид Зильберберг не снисходил до репортажей, которые на первом вел Ив Мурузи, с тех пор как тот несколько раз взял интервью у президента республики Франсуа Миттерана. После этого Давид Зильберберг поклялся никогда не смотреть его передачи, ибо такого сочетания парижской разнузданности и социал-демократической мешанины он вынести не мог.)

На экране появился сюжет похорон Макса Ройтмана. Голос обозревателя кратко излагал запутанные перипетии его жизненного пути. Давид Зильберберг злобно заворчал, отпуская нелестные замечания как о покойном, так и о репортере. Бывшего своего соратника он называл подонком и предателем, прозрачно намекая на какие-то не совсем понятные сыну прегрешения.

Тут-то и появилась фигура Эли. Его куртка веселенького сочно-зеленого цвета заняла добрый кусок экрана.

Родитель перешел на крик, между ним и его чадом вспыхнула довольно неприятная перепалка, и доедали они в молчании, придавившем их, словно упавшая с потолка балка.

Но уже на пороге они умудрились сцепиться снова.

— С твоей матерью все в порядке? — вместо прощания спросил Давид Зильберберг.

Эли перехватил отцовский взгляд, но глаз не отвел.

— Послушай, ты же отлично знаешь, все у нее в порядке или нет!

До начала шестидесятых Карола и Давид жили счастливо, хотя у них и случались временами мучительные выяснения отношений, когда вдруг всплывали старые воспоминания. И все же столь долгое сожительство со смертью — он воевал в Сопротивлении, а она доходила на нарах в Биркенау, — пока они были молоды, придавало их восторгу обретения друг друга, их жизнелюбию почти нестерпимую насыщенность. Когда они оставались вдвоем, каждая минута до краев пенилась счастьем. И будущее рисовалось в радужных красках. А потом вдруг все стало неясным, мутным, не поддающимся объяснению. Сначала Пражские процессы с их плохо скрытым налетом антисемитизма. Затем дело об «убийцах в белых халатах» — кремлевских врачах, поголовно оказавшихся евреями и обвиненных Сталиным во всех смертных грехах.

Карола и Давид отнеслись ко всему этому совершенно по-разному.

Давид Зильберберг застыл в столбняке коммунистической веры, выжигая свое еврейство каленым железом полнейшего отрицания, каковое считал революционным. Он напоминал Кароле о стычках Ленина с Бундом, вновь проштудировал работу Маркса о еврейском вопросе. Еврей во мне, заявлял тогда Давид, — это человек прошлого, от которого надо освободиться, вымести его из души, как прошлогодний сор.

Но Карола не хотела ничего слышать. Не для того она избежала газовых камер Биркенау, чтобы теперь отрекаться от собственного еврейства и принимать как должное антисемитизм близких. Их семейный союз, измочаленный бесконечными спорами, рассыпался в 1956 году, когда весь мир узнал о преступлениях Сталина, а Давид отказался извлечь выводы из новой реальности.

«Эти споры испортили все мое детство», — подумал Эли и украдкой вздохнул.

Отец отвернулся и сквозь зубы процедил:

— Ладно, ладно. Что я должен знать?

— Ты прекрасно знаешь, что она сошла с ума, — шепотом выдохнул Эли.

Их взгляды скрестились снова.

— Но ее сумасшествие тихое, безобидное, а твое безумие несет смерть…

Давид Зильберберг встрепенулся. Он мертвенно побледнел, но неотрывно смотрел на сына. А затем выговорил ледяным, тусклым, полным безысходного отчаяния ГОЛОСОМ: