Быть счастливым – это еще и способ заботиться о прокаженных.

Те, что говорят обратное, клевещут на прокаженных. Тем, что говорят обратное, неведомо братство, и когда они на него ссылаются, то делают это как сутенеры, живущие за его счет.

Ну нет. Нужно, чтобы я тебя покинул. Нужно, чтобы я защищал, чтобы поддерживал, чтобы строил до небес. Сами твои поцелуи на моих губах как вкус других мест. Но как же удовольствоваться любовью, когда любишь по-настоящему? Как удовольствоваться телом, устами, грудью? Каким же лепетом кажется моя пережитая любовь рядом с той, что я чувствую к тебе? Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе, – только и всего.

Мы не вооружены. Мы не оснащены. Мы не подготовлены. Дар любви в нас как плевок абсолюта, все, что вне досягаемости, взяло да и плюнуло в нас. А у нас, чтобы ответить, чтобы выразить себя, есть лишь дрыгание ногами, быстрый физический лепет наших объятий; в присутствии самой любимой женщины можно лишь мечтать о любви. Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе! «Серенада» Тозелли, только и всего! Да будет проклят тот, кто первым сосчитал пальцы на одной руке: он сказал о любви все. Дорогая, что такое эти поцелуи, из которых возвращаешься одновременно живым и мертвым – когда любишь, как я! Вырвать у вселенной век мира и свободы – вот, быть может, единственный способ приблизиться к тебе.

Прости.

Прости, дорогая.

Я перестаю быть французом. Я и в самом деле начинаю обретать славянскую душу.

Извини за этот экстремизм души, за этот максимализм, за эту склонность к тотальному, за эту склонность к преодолению самого себя.

Это не я так говорю: это они. Это их голос, даже если – один раз не в счет – он и говорит о любви.

Это их манера говорить о логике, доктрине, истине, именно так они хотят Историю, именно так хотят вырвать у нашего нежного дыхания не знаю уж там какой выстраданный шедевр. Это их способ говорить о будущем, о классе, о вожде, это их способ строить пирамиды, обожать фараонов.

Это голос светлого будущего.

Это не голос Везелея.

Извини меня.

Я не уверен, что не ошибся в них, да и в себе самом.

То, что я столь ясно в себе ощущаю, возможно, всего лишь еще одна очевидность, а поддаться очевидности – это и есть один из наиболее избитых способов ошибиться.

Не знаю и могу лишь одно – защищать то, что люблю.

Могу лишь защищать свои противоречия, свои приблизительные оценки, сомнение, которое меня не отпускает, свои недостоверные истины и братские заблуждения, ведь есть же вокруг нас, между истиной и заблуждением, зона относительности, которая всегда поможет нам избежать абсурда, зона, достаточная, чтобы там поместилась наша торжествующая судьба.

Наша малость – причина тому, что мы не поддаемся никаким расчетам, и если бы существовали железные законы для человека, то прогресс был бы не чем иным, как способом их обойти.

На вопросы, которые задает ему Сфинкс, Эдип вовсе не стремится ответить абсолютной истиной: дозволяются все уловки, все софизмы, главное – пройти.

Речь идет о том, чтобы уловить наши законы и не дать им уловить нас. Речь идет не о том, чтобы подчиниться им, а о том, чтобы обойти их с выгодой для себя.

Есть истина, есть заблуждение, и есть человек, который не подчиняется.

Который не дает лишить себя телесной оболочки.

И который верит в выживание слабейшего.

Я верю в слабость.

Как же мне не верить в нее, мне, любящему женщину?

Мне стоит лишь коснуться твоей груди, ангел мой, чтобы узнать, что – человечно, а что – нет.

Прогресс – это право на слабость, с трудом завоеванное, с трудом сохраняемое.

Но верить в него можно лишь в кругу обращенных.

А пока я должен говорить на языке тех, кто еще не понимает моего языка. Мне нужно покинуть тебя и встать на пути тех, кто верит в твердость и силу, мне нужно смириться с этим поражением, которое заключается в том, чтобы быть сильным. Отказать этим гнусным «архитекторам души» в праве лепить меня – и пусть всякий раз, когда человек плюет, он плюет в вас! Я должен покинуть тебя и терпеливо ждать, чтобы они стали как мы – чтобы им наконец-то удалось их творение – чтобы они стали слабыми.

Я должен помочь им ослабеть, преуспеть. Ибо они преуспеют.

Для цивилизации есть лишь один способ преуспеть, и их способ не будет отличаться от нашего. Человечное проявится однажды в их творении как некая женственность, и, вероятно, они уже борются с этой просачивающейся нежностью.

Мы встретимся.

Нужно дать им время научиться.

При каждом гигантском шаге, который они будут делать, при каждом рывке, при каждом титаническом «ух!» они будут делать шаг к нам; при каждом хрусте их спин и мускулов под тяжестью ноши, которой они себя нагрузили, у них будет возникать глубокая тоска по умеренности, и у них возникнет новое ощущение, ощущение хрупкости, – и они усвоют наконец наш урок и снова окажутся среди нас.

Так что пусть сворачивают горы: именно так они поймут нас. Пусть себе опьяняются бетоном, сталью и железобетоном: ведь в конце их ожидает любовь к фарфору. Пусть себе мерят все веками: в них пробудится такая тоска по секунде, моменту, что нам потребуется вся наша сила внушения, чтобы помешать им взорвать все, что они построят. Пусть себе строят своего нового человека: мы будем тут, чтобы их утешить. Кончится тем, что они станут вызывать у себя самих такой страх, что нам потребуется вся наша дружба, чтобы успокоить их относительно их же самих и убедить их, что в главном они не изменились. Пусть себе скачут вперед с великолепной уверенностью: именно так и попадают прямиком в объятия сомнения. Пусть себе расцветают в уверенности, и сомнение наступит для них как высшая коронация. От всех их строительных лесов у них останется лишь смиренная любовь ко всему, что нельзя построить. Их суровость в конце концов выльется в нежность, и от всех схем останется лишь глубокое уважение к плоти и крови. Именно на вершине своего творения они внезапно вспомнят о нас, и тогда оно будет осуществлено. Они так много требуют от себя самих, что снисходительность и терпимость вернутся к ним просто, как познание самого себя, как любовь к себе. В конце концов они применят их к себе, и тогда все будет сказано. Еще одно усилие, еще одно «ух!», хруст их костей – и они услышат в себе самих наши старые голоса.

Пусть продолжают.

Пусть сворачивают горы, пусть выравнивают равнины, пусть поворачивают реки вспять – пусть узнают свою слабость, пусть откроют ее. Пусть станут слабыми – пусть наберутся добра. Другого урока не будет. Я боюсь не их успеха, а их поражения. Они могут исчезнуть в том, что построят, и мы все заплатим цену за их разгром. Они могут проиграть, могут выиграть. Я не знаю. Знаю только, что их выигрыш будет также и нашим выигрышем, а их проигрыш также будет нашим проигрышем.

Я желаю им преуспеть, как, в основном, преуспели мы.

Мы солидарны.

Люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.

– Почему? – прошептала она после этого внезапного и страстного объятия.

– Просто так. Я тебя люблю.

– Знаю. Я все слышала. Ты мне все сказал.

– Что я тебе сказал?

– Что любишь меня. Я подставила сюда ухо и слушала. Это правда?

– Правда.

Слышны были оливковые деревья, у них над головами мчалось в своей белой пыли небо, и от солнца болели глаза. Никто сюда не забирался, разве что рыбацкие лодки, которые, казалось, поднимались до них, над долинами Ментоны и мысом, над оливковыми деревьями и плантациями гвоздик на равнине, – рыбацких лодок, которые, казалось, добирались до них со своими раскачивающимися человечками. Они возвращались сюда каждый день, но однажды, подойдя к ручью, обнаружили, что доска убрана, а на другом берегу, среди кустарников, дежурят двое детишек – на двоих им, наверное, было лет двенадцать. Дети смотрели на них со злобой, у мальчугана на голове была бумажная треуголка, вроде наполеоновской, девчушка держала его за рукав, они вытащили доску на другой берег, и через ручей было не перейти. Ренье попытался вступить в переговоры.