– Поцелуй меня.

Он ее поцеловал. Но это не был хороший поцелуй.

– Это не был хороший поцелуй, – сказала она.

– Это оттого, что нам и так было уже всего довольно.

– Жак. – Да.

– Когда ты уехал в первый раз?

– Испания.

Он поднялся, чтобы напиться воды из глиняного кувшина; перед его мысленным взором встала Испания, голые и суровые холмы – столь отличные от здешних – как стада буйволов под мчащимися галопом облаками. Он вспомнил Толедский холм: впервые, когда он его увидел, тот говорил ему не столько о товарищах, что падали под стенами Алькасара, сколько об Эль Греко, который, вероятно, примерно с этого же места писал его для своего «Распятия в Толедо», и он тогда сказал себе – а с тех пор прошло уже пятнадцать лет, – что очень скоро не будет иных способов брать города, как только писать их и смотреть на них. Но он тоже был ранен под Алькасаром. Он схватил кувшин и стал пить, внезапно струйка воды пронзила его, как шпага, и он со злостью подумал, что пора кончать примешивать к красоте мест красоту идей, но все же лучше умирать под взглядом Эль Греко или Гойи, чем под взглядом штабного генерала.

– Еще раньше уехал мой отец. И не вернулся: тысяча девятьсот четырнадцатый – тысяча девятьсот восемнадцатый. Мать говорила: скоро Франция будет историей без французов, с одними виноградниками.

– Он был похож на тебя? Я имею в виду внешне?

– Я очень мало его знал. Он был идеалистом гуманитарного типа – не до конца определившимся и полным воодушевления. Прежде из таких получались первые социалисты, а сегодня – последние аристократы.

Он вернулся и лег рядом с ней, запустив руку ей в волосы, и она впервые увидела, что у него вокруг запястья опознавательная пластинка – как одна половинка наручников, другая, наверное, окружала запястье какого-нибудь коммунистического активиста, как символ братства. Два Прометея, прикованные друг к другу и из-за этого обреченные пытаться украсть себя у другого.

– Жак. – Да.

– У тебя нет фотографии тебя маленького?

– Нет.

– Жаль.

– Почему?

– Да так… Матери непредусмотрительны. Они никогда не думают…

Она хотела сказать: «Они никогда не думают о других матерях», но сдержалась. Он бы не понял. И в любом случае это лишь предположение. Дул мистраль, и белый шелк ее блузки был как заледеневший лепесток, и он почтительно держал ее грудь в своей ладони и гладил ее так нежно, насколько это было во власти мужской руки. А после он вспомнил про К., всегда утверждавшего, что именно этот голос слышат летчики, умирая. Когда же тот был в свою очередь сбит во время боевого задания на бреющем полете над Иджмуидином, они стали поддразнивать капеллана, напоминая ему об этих словах К. Но капеллан, умевший признавать за язычниками чистоту сердца, сказал просто: «Я желаю ему этого и молюсь, чтобы это было правдой».

– Крик муэдзина, – прошептал он.

– Замолчи.

– Но крик муэдзина дает только то, что есть у нас перед глазами. Пальму, минарет, струю фонтана, пустыню. Иногда марабу. Тогда как ты…

– Жак.

– Ты даешь все, что человек упустил в жизни. Вот, к примеру, моя мать умерла в сорок третьем, не зная, что Франция освобождена и что я жив. Теперь она знает. Она услышала.

– Это святотатство, разве нет?

– Нет. Потому что я не способен на такое святотатство.

Она положила ладонь на лицо Ренье и провела ею по его лбу, рту, подбородку, очень пристально смотря на него, как будто уже сейчас хотела убедиться в сходстве. И быть может, он вернется, и даже раньше, чем он сам думает. Впрочем, достаточно было кому-нибудь из высокопоставленных лиц влюбиться, и все было бы кончено. Разумеется, требовалось, чтобы этот человек занимал уж очень высокий пост.

– Жак…

– Что?

– Ведь есть и другие способы быть вместе.

– Отнюдь. Есть только один – один-единственный. К счастью, тут нет богатства выбора. Все остальное – это лишь способ уставать.

– Послушай.

– Все остальное – от нехватки средств. От невозможности самовыразиться. Можно, к примеру, строить дамбы и небоскребы или поворачивать реки: но это лишь способ не ласкать тебя. Можно взяться всем вместе, сколько нас есть, и попытаться построить, но это получается только вдвоем…

Он прервался, вспомнив Ла Марна, и рассмеялся.

– Я куплю себе словарь арго, – сказал он.

– Словарь арго?

– Да. Чтобы не увлекаться больше. Чтобы не терять больше телесной оболочки. Чтобы твердо стоять ногами на земле, а что? Знаешь, чтобы остаться на земле, нужно трижды сказать «чертов дурак», ведь говорят же трижды pater noster, чтобы отправиться на небо.

Случалось все же, он вставал и шел за пачкой «Голуаз» к Марио. Однажды утром, придя в кафе, он натолкнулся на Ла Марна, который устроился на террасе, – пальто он набросил себе на плечи и походил на старую левантийскую птицу.

– Ну как? – спросил Ренье. – Что нового в мире?

– Ничего. Кроме того, что де Латтр умер, а сын Леклерка в плену.

Ренье закурил и пошел прочь.

– Я буду ждать вас в Марселе, – крикнул Ла Марн. – Через три дня.

Ренье обернулся:

– Через сколько?

– Через три дня. Корабль отплывает четвертого, вам это отлично известно.

Он проводил глазами удалявшегося крестоносца.

– Наши предки галлы, – проворчал он.

Ренье вернулся домой. Он лег рядом с Энн, глупо сжав в ладони пачку синих «Голуаз». Он так и лежал, безмолвный, с закрытыми глазами, и тогда она взяла его руку и прижала к своей щеке, чтобы помочь ему. Он молчал. Он не мог с ней об этом говорить. Уважительных причин не было. Ничто не оправдывало абсурдность расставания с ней. И самые ясные доводы становились виновными, стоило ему прикоснуться к этой щеке, погладить эти волосы, и все, что он мог сделать, это дать ей послушать, вот так, щека к щеке, и прокричать ей все это молчаливо, в каждом биении своего сердца.

Выслушай меня.

Все так ясно.

Невозможно колебаться.

Прошлой осенью я был в деревне под названием Везелей.

Я не стану тебе ее описывать. Ты ее знаешь. Когда ты читаешь басню Лафонтена, это там, когда ты читаешь Ронсара или Дю Белле, это тоже Везелей, все очень хорошо передано, очень прочувствованно. И разумеется, когда ты читаешь Монтеня, ну это уж точно урок Везелея, это Везелей, описанный изнутри, чтобы показать, как все устроено.

Уверен, что теперь ты видишь деревню и пейзаж вокруг этого сияния огней тоже – порой оно умело удаляется ровно настолько, сколько нужно ясности как основания для таланта.

Я поехал туда в ту пору, когда только-только вспыхнула война в Корее, чтобы вновь окунуться в благотворную среду.

Здесь я открываю скобку. Идеалисту очень трудно жить в Везелее. Все-то там достигнуто. Все блюдется. Там нет ни одной из тех темных и будоражащих воображение зон, что так искушают любителей заглянуть в будущее и позволяют им отдаться искушению. Это счастье, полностью уместившееся на ладони, так что в этом благословенном месте настоящий идеалист не может не испытывать некоторое чувство досады и слабое – то вспыхивающее, то гаснущее – желание начисто смести все это, чтобы ничто уже не расстраивало вашего вдохновения.

Но не будем об этом.

Я просто хотел сказать тебе, что прочел на обелиске павшим, воздвигнутом в Везелее.

Там есть четыре имени, выгравированные на граните, и это имена бабочек. [28]

Сначала идет Папийон Огюстен, павший в 1915-м, а затем Папийон Жозеф, а затем Папийон Антонен. А спустя двадцать пять лет снова есть имя Папийон Леон, павший в 1940 году.

Вокруг сады, собор, холмы – кажется, что они дышат, – и виноградники, отделяющие вас от горизонта.

Я не стану тебе говорить, почему они умерли, эти Папийоны: я не из тех, кто забирает голоса у мертвых.

Но я смотрел на эти имена, которые кажутся не столько выгравированными на граните, сколько подвешенными в воздухе, и только говорил себе, что бабочки не поднимаются на большую высоту, они не стремятся улететь далеко-далеко, у них хрупкие крылья, они живут сегодняшним, а не завтрашним днем, они наверняка питают отвращение к колоссальному и гигантскому, и светлое будущее всегда наступает для них слишком поздно. Я говорил себе, что им, наверное, не нравится умирать за что-то, но если такое должно с ними произойти, вопреки их воле, думаю, они бы охотнее всего согласились умереть за что-то, что позволяет им быть, что оставляет их крыльям свободу, что не осуждает их за то, что они хрупкие, и колеблющиеся, и нерешительные и никогда толком не знают, куда летят.

вернуться

28

Игра слов. По-французски бабочка – papillon.