Изменить стиль страницы

Тяжело дыша, добралась до своего дома на холме, повернула ключ в замке. Дом был закрыт и будильник все еще звенел, пугая ее. Ощущение, что кто-то за ней следит, не исчезало. Глаза ее блуждали по комнате, между мебелью и брошенными вещами. Около кресла, на полу валялась зеленая пуговица, явно сорванная с воинских брюк. Кто-то был здесь в ее отсутствие! Не поднимающаяся заря, а страх протягивает тени в комнате. Адас отступила к кровати и увидела ветви оливкового дерева, тянущиеся к окну и ударяющие ветвями в стекло. Враг следит за ней из засады, снаружи! Она затягивает занавеску на окне, садится в кресло Элимелеха и напряженно рассматривает пуговицу, лежащую на полу. Извлекает из кармана халатика письмо Мойшеле, и в ней возникает надежда, что в письме он сообщает о возвращении домой. Мойшеле уже приехал, и искал ее здесь, в комнате, и это он потерял пуговицу! Адас издает короткий горький смешок, разрывает конверт, и листки рассыпаются на ее коленях.

Мойшеле далек отсюда, и она – неразведенная жена, забытая в дряхлом кресле, неверная жена, укравшая письмо мужа. А что делать? Нет у нее места, куда она может спастись из этого запутанного клубка тяжких переживаний этой ночи, кроме письма Мойшеле, нет у нее верного друга, перед которым она могла бы выговорить душу. Дядя Соломон пошел с Голдой – воровка кибуца украла у нее этой ночью единственного ее друга. Что у нее осталось? Только письмо Мойшеле. Буквы словно сами по себе бегут перед ее глазами. Веки ее нервно моргают. Голос ее кричит в душе, и аккуратно выписанные рукой мужа буквы прыгают перед ней: «Ну, правда, Мойшеле, вынь изо рта трубку, когда ты говоришь со мной при помощи букв!»

Адас выпрямляет спину и читает.

Соломон, мой дядя и добрый мой друг. Хотя я не так часто пишу тебе, но это ни о чем не говорит. Ни время и ни расстояние не разделят нас. Ты остаешься для меня тем, кем был всегда – моим дядей, мудрым, добрым и верным другом.

И все же, расстояние между нами велико, и с тех пор, как я оставил тебя, прошло много времени, и многое пришлось прожить и пережить. Жизнь за границей бурлит вокруг меня, абсолютно меня не касаясь. Я провожу время без всякой связи и зависимости от событий в мире, и занимаюсь собой и только собой. Дома я принадлежал к тем людям, которым до всего есть дело, и душа отзывается на все происходящее. Сидел я в Синае, в заброшенном бункере между колючей проволокой и песком, и знал все, что творится в стране и в мире. Но здесь, в большом мире, я интересуюсь лишь собой. Да и может ли быть иначе, если я здесь один? Я от ключен от всего и странствую по городам и странам, словно гонюсь за самим собой и не нахожу себя. Да и может ли быть иначе, если я вообще не «типичен»? Когда я только называю свое имя, тотчас меня спрашивают, еврей ли я, и тут же говорят, что я вообще не типичный еврей. Я добавляю, что я также израильтянин, и тут же слышу, что израильтянин нечто иное, чем еврей. Дядя Соломон, ты представить себе не можешь, как это меня сердит. Как только кто-то говорит мне, что я не типичный еврей, в душе моей слышится голос отца: «Мойшеле, ты еврейский мальчик, который не знает, что это – быть евреем, и, может, никогда не узнает. Сын мой, для того, чтобы это узнать, ты должен узнать чужбину, диаспору, и дай-то Бог, чтобы ты ее не узнал».

Дядя Соломон, я уже посетил Лондон, Париж и также Рим. Теперь я в Германии, в Мюнхене. Я скучаю по дому, но еще не пришло время вернуться, ибо я все еще недостаточно понял смысл и содержание мира, в котором я живу. Я настолько отчужден и чужд здесь, что все мои понятия запутались. Среди чужаков-европейцев я вижу себя, как архетип всех еврейских качеств, плохих и хороших, и плохих более, чем хороших. Хотя меня здесь и не обзывают «грязным евреем», но в душе это ругательство я слышу все время. Такие разговоры здесь сейчас не в моде. Век наш весьма усовершенствовался даже по части ругательств. Понятно, что уже не подозревают евреев в отравлении колодцев и в убиении христианских младенцев, чтобы запекать их кровь в маце. И все же, из-за евреев похищают самолеты, и, конечно же, евреи придумали террористов, и отравляют мир, и подвергают его опасности войны только для того, чтобы у них было свое государство. И так получается, что в беседе с неевреем я хорошо чувствую, что я еврей, и он как бы волочит меня на своей спине и жаждет, чтобы я с него слез. И я, естественно, тотчас с него слезаю и замолкаю. И, естественно, в такой миг снова отец говорит со мной из моей души: «Мойшеле, десять мер страданий сошли в мир, девять – Израилю, одна – всему остальному миру. Так знай, Мойшеле, ты – сын преследуемого народа, несмотря на то, что родился в Иерусалиме. Знай, сын мой, народы мира никогда не простят евреям скрижали Завета.

Евреи принесли народам десять заповедей, которые, по сути, десять заповедей страданий, а народы не желают даже одной меры страдания. Ты родился быть свободным, Мойшеле, но не забывай, что Мессия еще не пришел».

Я слышу его слова и тотчас возвращаюсь в Иерусалим, и гуляю с отцом вдоль стены нашего переулка, и в кармане у меня гном Гадиэль, и я беспокоюсь, чтобы он не сбежал, ибо карманы у меня всегда дырявы, и нет у меня матери, чтобы зашила эти дыры. Отец успокаивает меня и говорит, что симпатичный гном не сбежит, ибо он любит водить нас по улицам Иерусалима. И мы гуляем между стенами, камни которых покрыты зеленой плесенью. Отец рассказывает мне, что эти камни положены здесь со времен Сотворения мира, что Всевышний своими руками построил эти стены, и они будут вечно в Иерусалиме. Отец говорит мне, что тот, кто касается этих камней, прикасается к вечности. Отец говорит, чтобы я положил руку на самый большой из камней стены, и я чувствую Бога, и он тверд, как этот камень, и мягок, как покрывающий эти камни мох. Кто здесь может понять это ощущение прикосновения к Богу? Рами это понимал. Однажды летом, под горящими пальмами, я рассказал ему то, что отец говорил мне о стенах Иерусалима, и Рами поехал проверить эти камни и, вернувшись в кибуц, сказал мне: «Отец твой прав».

Дядя Соломон, что тебе сказать? Ведь ты, как и я, знаешь, что та же луна, которая освещает Лондон, Париж, Мюнхен, освещает и Иерусалим. Когда луна освещает камни в нашем переулке, она окрашивает их в голубой цвет, а мох – в серебристый, и тогда весь переулок увенчан голубовато серебристым ореолом, и все дома размыты в этом первозданном свете. Я стою с отцом в переулке, в первый день месяца, и отец освящает луну словами: «Мойшеле, сейчас Всевышний обнимает наш переулок».

Дядя Соломон, теперь тебе ясно, что именно за границей я часто разговариваю с отцом, и каждый такой разговор ведет меня по пути столкновений. Отец любил евреев и все дни своей жизни занимался иудаизмом, но здесь я вынужден сказать каждый раз снова, что есть евреи, и есть иудаизм, и это не всегда одно и то же. Иудаизм это то, о чем отец говорил мне в Иерусалиме, а евреи – здесь. Много евреев вертится в местах развлечений и залах азартных игр. Множество евреек посверкивают массой навешанных на них бриллиантов, и множество монет позванивает в карманах евреев. В роскошных ресторанах подаются дорогие блюда, и вино краснеет в бокалах, и голоса евреев слышны вокруг тебя. И я сижу среди них, смотрю на них и говорю про себя: «Евреи, вон отсюда!» Но тут же строгий голос отца упрекает меня: «Мойшеле, ты говоришь о евреях, как все их враги, но ты мой сын!»

Я сдаюсь, и, так как все евреи развлекаются, развлекаюсь и я. И почему бы нет? Я ведь приехал сюда получать удовольствие. В Мюнхене я увидел ночной клуб, над дверьми которого светились буквы «Израильский бар». Один из эмигрировавших из Израиля открыл этот бар на международном уровне для «высокопоставленных людей». Но что делать, дядя Соломон, – когда я стоял перед этими светящимися буквами, перед моими глазами маячил лев из Тель-Хая, рычащий у дверей клуба. Конечно же, я видел себя среди приглашенных, и зашел в бар. Оркестр почтил меня песнями моей родины, мелодией «Золотого Иерусалима». Я танцевал под эти звуки с красивой проституткой медленный романтический танец, щека к щеке. И именно тогда я услышал голос Амалии. Не поверишь, но она входила со мной во все роскошные бары, открытые евреями, эмигрировавшими из Израиля, и окуналась со мной в сумасшедшую жизнь. Я танцую с проституткой под звуки песен моей родины, и Иордан течет в бренди, и озеро Кинерет светится в виски, и кибуц колышется в вине, и тогда Амалия выпрямляется, и хмурит взгляд на полные бокалы и блюда, и говорит празднующим евреям: «Народ Израиля жив». Да, народ Израиля жив неплохо на чужбине, и цена сладкой жизни не столь высока. Продают свое право на родину за право открыть здесь дело. Я подаю бокал Амалии и говорю «За жизнь!» И она отвечает мне: «Мойшеле, это жизнь?!»