Изменить стиль страницы

«Забудут, детка. В кибуце все забывается. И хорошее и плохое».

Негромкий голос и любящие глаза дяди отдалились от нее, не касаясь ее ни словом, ни взглядом. Со дня, как она сбежала из кибуца в Иерусалим, и затем вернулась, она замкнута в каком-то, можно сказать, бесхозном пространстве, где нет ни Адас, ни иного человеческого существа, никого и ничего. Равнодушна она ко всему, глуха к окружению. Ни испытывает обиды или ущерба ни от какого-либо чувства или боли. В этом пространстве нет Мойшеле, нет насильника, нет ничего. Единственный Рами, соблазняющий и велеречивый змей, тайно проскользнул в травах и ворвался в ее запертый сад. Но она вырвалась из его объятий и вернулась в то свое привычное одиночество. И взгляд ее скользил по стене, дошел до старого глиняного кувшина Амалии, остановился на нем. Голос Соломона теперь раздавался из него, как колокол, который утонул в глубине кувшина, и сейчас доносится до нее смутными звуками.

«И я как-то так вот встал и сбежал. Но, что верно, то верно: не из-за этого на меня сердились в кибуце. В те дни бегство из кибуца было нормальным явлением. Убегали, возвращались и снова убегали. Никто никого за это не обвинял. Сердились на меня за то, что я ушел искать Элимелеха».

«Ты сбежал, чтобы найти Элимелеха?»

«Именно».

«Тебе это просто так захотелось?»

«Ну, не просто так, детка, ни в коем случае просто так. Я тоже был сторожем в ту ночь. Четвертинка луны как-то уж очень печально светилась. Небо было черным, как пропасть. Кибуц в те дни составляли всего лишь несколько палаток и бараков. Окружены были забором и настораживались при каждом легком шорохе. Слышится кашель, и все знают, кто это кашляет. Скрип кровати, и всем известно, кто скрипит. В те дни еще слышали дыхание кибуца. И я один в этом квадратном дворе, в центре которого заросли с гнездом голубей. Вот, ребенок заплакал. Тогда у нас родились первые дети. Пошел я к детскому бараку, осветил плачущего ребенка фонариком. Я очень любил наблюдать за их такими естественными движениями, любил сгустившиеся запахи в детском бараке. Запах роста, запах полей и земли, впитавших пот. Это присутствие в детском бараке ночью было для меня как день работы в поле. Это было и вправду чудесно».

«Что же так чудесно в дневной работе в поле?»

«Детка, я любил взрыхлять бороздами старую и сухую землю, я видел Бога в отвалах этой земли, словно история народа свернута в них. В этих пластах я видел тайны мира, следы человека, которые стерлись, и клады человеческого опыта, которые забыты. Древняя земля, детка, открывшись заново, свежими отвалами, словно бы возвращается к своей девственности. И я, Соломон, пахарь, рассекаю ее…»

«Рассекаешь девственницу?»

«Ну, детка!»

«Не хочешь мне рассказать об Элимелехе?»

«Хочу».

«Почему его выгнали из кибуца?»

«Он отличался от всех».

«Из-за этого?»

«Из-за этого и я убежал в ту ночь, когда все вокруг ныло, выло и стонало, младенцы, шакалы, собаки. Четырех щенков родила худая сука. Не было еды для людей, где найти ее для собаки и ее щенков. Голодные, они выли, разбудив голубей в зарослях, и те тоже подали голоса, и ночь всполошилась мычанием коров, кудахтаньем кур, завыванием собак. На востоке уже возникла светлая полоса, и я стоял среди всего этого воя, глядя на кибуц, и думал: что здесь происходит? Что весь этот шум и вой – утренняя молитва или просто шум грубого скота?»

«И тогда ты замкнулся в себе?»

«Нет, детка. Тогда пришла Голда».

«Голда!»

«Голда. Чего ты так удивляешься? Она работала на пасеке. Как раз в это время пчелиная матка отложила яйца, и нуждалась в подкреплении ко времени приближающегося цветения. Я пошел помочь Голде. Поднял крышку улья, налил из бутыли в корытце жидкий сахар. Я не мог доказать свои добрые намерения даже пчелам».

«И Голде тоже?»

«Но я же говорю о пчелах. Эти дуры подозревали меня в плохих намерениях, злились и шумели».

«Что ты сделал Голде, дядя Соломон?»

«Что ты так упрямишься с Голдой, детка? Я говорю о пчелах, которые, в конце концов, поняли меня, кружились вокруг корытца, и их жужжание показывало, что происходит в улье. Молодая матка откладывает яйца».

«Голда была тогда молодой девушкой?»

«Опять Голда. Все мы были молодыми, и пчелы тоже. Постаревшая матка яиц не кладет, пчелы молчат. Никакого жужжания. Но в ту мою ночь…»

«В твою ночь с Голдой».

«Если ты так хочешь, в ту мою ночь с Голдой, пчелы не молчали. Они шумели и волновались, и волновалось мое сердце. Занялась заря, гора нахмурилась, кладя тень даже на восходящее солнце. И я, и Элимелех – никак не могли смириться с восходом солнца над нашей лысой горой. Всегда нам снилось, что солнце на земле Израиля всегда восходит над водами Иордана, сея свои лучи по всей стране. Это была наша мечта еще там, в далекой Польше».

«Большими мечтателями вы были».

«Да, большими мечтателями».

«Чудесно было вам»

«Какое там чудесно? Чего стоили мои мечты без Элимелеха?»

«Но ты же был с Голдой?»

«Может, оставишь уже в покое Голду? Она закончила свою работу, а я – свою, и ходил по двору кибуца, как потерянная душа. В читальном зале горела керосиновая лампа. На фоне зари барак этот казался старой синагогой, в которой сидят молящиеся. На миг показалось мне, что среди них сидит Элимелех. Ворвался я в барак, а там – ни молящихся, ни Элимелеха. Погасил я лампу, и сбежал».

«От чего ты сбежал?»

«Сбежал. Просто был пролом в заборе рядом с бараком, я и протиснулся в него. Бежал в поисках Элимелеха, и не нашел его».

По голосу чувствовалось, что Соломона охватила тоска по давно потерянному другу. Адас опустила голову, отняла пальцы от пустой кофейной чашки, сидела неподвижно. В комнате стояла темнота, но Соломон не встал, чтобы зажечь свет. Адас закашлялась, и кашель этот освободил их горечи и молчания:

«Приготовлю тебе чай».

«Я должна идти к себе».

«Сегодня есть кино»

«Не для меня».

Соломон не приготовил чая, Адас не встала с кресла. За окнами зажглись фонари. По асфальтовым дорожкам шли члены кибуца к лужайке, где будет показано кино, несли с собой стулья и одеяла, весело переговариваясь. Четверг, вечер кино, – самое большое развлечение в кибуце. Голоса ворвались в комнату, но даже не коснулись Адас и Соломона. Она подвинулась в самый уголок дивана, словно желая совсем исчезнуть. Ветер раскачивал фонарь за окном, и полосы света колебались на ее лице. Сидела и ждала, когда начнется фильм. Двор опустеет, и она сможет выйти. С момента, как она сбежала в Иерусалим, Адас старалась не встречаться с людьми из кибуца. Голоса смолкли. Адас встала с дивана, намереваясь уйти. Дядя Соломон остановил ее:

«Садись, поговорим».

«Уже сидела».

«Детка, мне надо с тобой поговорить».

«Пожалуйста».

«Оставь эту работу на кухне».

«Ну, и что с этого».

«Вернись пасти скот».

«В каком мире ты живешь?»

«Что ты имеешь в виду?»

«Ведь продали все стадо».

«Не знал».

«Теперь я ухожу».

«Посиди еще немного».

Соломон зажег свет. Адас зажгла сигарету. Донеслась до них музыка фильма. Соломон прокашлялся, сдвинул брови, пересел с кресла на диван, рядом с Адас, положил руку ей на плечо, от чего все тело ее напряглось. Но она не отодвинулась от него и не сняла его руки со своего плеча. Голос его дрожал:

«Детка, я предлагаю тебе нечто, что мне предложить нелегко».

«Что?»

«Ты должна покинуть кибуц».

«Здесь все кончено».

«Ты здесь просто несчастна».

«И куда я пойду?»

«В Иерусалим».

«Я должна подумать, дядя Соломон».

Адас отвернулась от него, и посмотрела на кувшин Амалии. Соломон замолчал, не сводя с нее глаз. Сигарета погасла, но она не зажгла новую. Звуки фильма продолжали доноситься с улицы. Взошел месяц, подглядывая в комнату. Опять ее взгляд остановился на верхушке электрического столба, где восседал Рами и сообщал с высоты: что бы не случилось, кибуц я не оставлю.