Изменить стиль страницы

– Нет, не стану, – сказал я.

– Ваше отечество в опасности, может быть, даже под угрозой гибели.

– Но угроза – не она, – сказал я. И тут он тоже встал и взял шляпу со стола.

– Смотрите, как бы вам не пришлось пожалеть об этом, мистер Стивенс.

– Прощайте, сэр! – сказал я.

Вернее, я ей все написал. Уже прошло три года, и она старалась, действительно очень старалась научиться читать по губам. Но что-то было не так. Может быть, жить вне человеческих звуков значило жить и вне человеческого времени, и у нее не было времени учиться, не было желания. И все же что-то было не так. Может быть, ей не надо было и трех лет свободы, уединения, отгороженности от всего, чтобы понять: вся сложность человеческого существования коренится в непрестанной болтовне, которой человек окружает, обволакивает, отгораживает себя от расплаты за свои собственные промахи, а вот если бы существовала расплата, простая, как по векселю, – можно было бы сделать жизнь наполненной, достойной, плодотворной. Так что я ей написал: «Уходи отсюда. Переезжай».

– Как переехать? – сказала она. – Вы хотите сказать – жить отдельно? Найти дом или квартиру?

«Нет, уезжай из Джефферсона, – написал я. – Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».

– Вы мне и раньше говорили.

– Нет, не говорил, – сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать – неужели не помнишь?»

Но она уже заговорила:

– Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали – тебе надо уехать из Джефферсона?

Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной – она сама обставила ее, – и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.

– Куда уехать? – сказала она. – Куда же я могу уехать?

«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».

Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.

– Боюсь, – сказала она.

Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:

– Ты?.. Боишься? – Она сказала:

– Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.

Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» – и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл – утиным, голосом:

– Гэвин. – Я молчал. Она снова сказала: – Гэвин. – Я молчал. Она сказала: – Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. – Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то – пропасть, мрак – без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: – Гэвин.

Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».

– Гэвин, – сказала она.

Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».

– Я вас люблю, – сказала она. – Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.

Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».

– Была, – сказала она.

Я написал: «Нет».

– Но вы всегда можете со мной переспать, – сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, – как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, – объясняла она. – Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. – Вы покраснели, – сказала она.

Я написал: «Это слово».

– Какое слово?

«Которое ты только что сказала».

– Подскажите мне другое слово. Напишите, я посмотрю и запомню.

Я написал: «Нет другого слова это слово точное но я человек старомодный меня оно все же шокирует. Нет шокирует когда его произносит женщина и сама ничуть не шокирована пока не видит что я шокирован». – Потом я приписал: «Это неверно шокирует то что все волшебство страсть восторг определяется и отбрасывается одним этим голым неприятным словом».

– Ну, хорошо, – сказала она, – тогда не надо никаких слов.

Я написал: «А ты действительно хочешь…»

– Конечно, вам все можно, – сказала она. – Всегда. Вы сами знаете.

Я написал: «Я тебя не о том спрашиваю», – и она прочла. И тут она промолчала. Я написал: «Посмотри мне в глаза», – и она посмотрела на меня оттуда, сквозь то, что я должен был увидеть и понять через несколько минут.

– Да, – сказала она.

Я написал: «Ведь я только что сказал тебе никогда не надо бояться», – и на этот раз мне пришлось слегка пододвинуть блокнот, чтобы привлечь ее внимание, и тогда она сказала, не поднимая глаз:

– Значит, мне и уезжать не надо?

Я написал: «Нет», – у нее перед глазами, и тут она взглянула на меня, и я понял, откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство, а сухой, трескучий голос повторял: «Гэвин, Гэвин, Гэвин», – пока я писал: «потому что мы 2 во всем мире можем любить друг друга без того, чтобы…» – и в конце вышел резкий росчерк, потому что она обняла меня, прижалась ко мне изо всей силы, и сухой, дребезжащий голос повторял:

– Гэвин, Гэвин. Люблю тебя. Люблю, – так что мне пришлось высвободиться, чтобы дотянуться до блокнота и написать: «Отдай мне билет».

Она уставилась на бумагу, и как сняла руки с моих плеч, так они и остались поднятыми.

– Билет? – проговорила она. И потом сказала: – Я потеряла его.

Тут я все понял вмиг, словно молния сверкнула. Я написал: «Твой отец», – а вслух повторял: – Ах он сукин сын, сукин сын, – и сам себя уговаривал: «Погоди, погоди! Он иначе не мог. Поставь себя на его место. Что еще он мог сделать, каким еще оружием защищать самое свое существование, прежде чем она его разрушит, – свое положение, ради которого он пожертвовал всем – женой, семьей, друзьями, покоем, – чтобы добыть единственную ценность, какую он знал, потому что он только эту ценность и понимает, потому что весь мир, в его восприятии, внушил ему, что только это и нужно, что только этого и стоит добиваться». Ну конечно, это было единственное его оружие: овладеть билетом, угрожать ей тем, что сдаст его в ФБР, остановить ее этой угрозой, прежде чем она его погубит. И все же я твердил себе: «Как же ты не понял, он использует этот билет, чтобы погубить ее. Наверно, он сам писал Жидовка Коммунистка Коль на своем тротуаре в полночь, чтобы заранее запастись сочувствием всего Джефферсона, когда ему придется отправить свою единственную дочь в сумасшедший дом».