Изменить стиль страницы

А через месяц был Мюнхен. Потом – пакт Сталина с Гитлером, и уж теперь, когда Флем утром выходил из дому в своей черной банкирской шляпе и в галстуке бабочкой, жуя все ту же неизменную пустоту, как говорил Рэтлиф, ему приходилось идти не по каким-то обычным заборным словам, теперь огромные буквы складывались в три слова, покрывавшие весь тротуар перед его домом в разных сочетаниях и перестановках: «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА».

И он, банкир, консерватор, реакционер, который приложил больше усилий, чем кто бы то ни было в Джефферсоне или во всем Йокнапатофском округе, чтобы повернуть время вспять, по крайней мере, к 1900 году, должен был идти по этим словам, как будто их и вовсе не было, будто они были написаны на другом языке, в другом веке, и вполне естественно, что он их не понимает, и весь Джефферсон, – во всяком случае, через своих представителей, – следил за ним, смотрел, не выдаст ли он себя. Но что же он мог сделать? Теперь-то становилось понятно, что это правда, что действительно на нем лежал запрет, – не сметь! – потому что он завоевал себе положение, одержал победу, а за этим крылись уже две смерти: не только самоубийство матери, сделавшее Линду сиротой, но и то, что, будь он другим человеком, его жене не надо было бы стреляться, а он мог бы воспитать такую дочку, чей муж, Бартон Коль, не был бы и скульптором и евреем, да еще с гороскопом, где значилась испанская война. Но в следующую минуту у людей появлялись совершенно противоположные мысли: видно, эти надписи на тротуаре, по которым ему приходилось ступать всякий раз, как он выходил из дому, не были для него ни мрачным предзнаменованием, ни угрозой гибели, так же как неудачно выданный вексель не был для него непоправимым несчастьем, раз деньги сами по себе еще не отменены. И что никогда ему и в голову не пришла бы мысль: «Это мой крест, я буду нести его», – потому что думал он так: «Мне теперь одно нужно, чтобы люди думали, будто это мой крест, а не мой ход в игре».

Потом – Польша. Я сказал: «Теперь я пойду», – а Гэвин сказал: «Годы твои не те. Тебя пока что не возьмут в летную школу», – и я сказал: «Пока?» – и он сказал: «Поучись еще год в юридическом институте. Никто не знает, что тогда будет, но, во всяком случае, не то, что ты видишь сейчас». Так что я опять вернулся в Кембридж, и он мне туда написал, что ФБР наводит о ней справки, он писал: «Я боюсь. Не за нее. Не за то, что они о ней узнают, – она сама все рассказала бы им, если бы только они догадались, что самое простое – прийти к ней и расспросить ее». А потом он мне рассказал обо всем: как она наконец перестала стучаться в двери, за которыми не дыша пряталась вся инспекция и школьный совет, и теперь только собирала по воскресеньям маленьких ребятишек в одной из негритянских церквей и читала им вслух своим сухим, монотонным, крякающим голосом, конечно, не ортодоксальные библейские притчи, но хотя бы легенды Месопотамии иди сказки народов Севера, которые даже христианство приняло в свои обиход, и это ограждало ее, потому что даже белые священники не могли протестовать против такого парадокса. Так что теперь на тротуаре больше не писали ни «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА», ни «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» (хотелось бы верить, что те устыдились), и ей не приходилось переступать через это, чтобы ежедневно у всех на виду появляться в городе: невеста безмолвия и тишины, неприкосновенная в неслышимости, неуязвимая, она проходила, как и тогда, когда ей было четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет: похожая на молодого пойнтера, который вот-вот выследит и подымет выводок куропаток.

И когда я приехал домой на рождество, я сразу сказал Гэвину:

– Веди ей разорвать этот проклятый партийный билет, если он у нее есть. Слышишь? Вели немедленно. Людям она помочь не может. Они того не стоят, не нужны им ни советы, ни работа. Они хотят одного – хлеба и зрелищ, и к тому же даром. Человек – дерьмо. И как это она ухитрилась целый год проторчать на войне, где и муж погиб, и у нее самой что-то в голове лопнуло ко всем чертям, да еще при этом их все равно побили, – и все-таки ничего не понять? Да, да, конечно, знаю. Знаю, что и ты и Рэтлиф вечно мне твердили одно, а уж Рэтлиф сто раз мне говорил: «Человек, в сущности, не зол, просто он ничего не понимает». Но тогда это тем более так, тогда тем более люди совершенно безнадежны, совершенно не стоят ничьих тревог, ничьих усилий, ничьих страданий. – Но тут я замолчал, потому что он положил мне руку на голову. Теперь ему надо было дотягиваться до меня, но он совершенно так же положил руку, как раньше, когда я был вдвое меньше ростом и втрое моложе, мягко, нежно, слегка поглаживая, и голос у него был тоже спокойный и мягкий.

– А почему ты ей сам не скажешь? – спросил он. Да, он очень хороший и мудрый, кроме тех случаев, когда его занесет вдруг, сразу закрутит и он повернет не туда, – даже я и то понимал, что он повернул не туда – и потом полетит, не разбирая дороги, совершенно не считаясь ни с логикой, ни со здравым смыслом, пока всех нас не втянет в такую кашу, в такую путаницу, что я и то сообразил бы, что нельзя было так делать. Он хороший человек, может, я иногда ошибался, доверчиво следуя за ним, но я был прав, что любил его.

– Прости, – сказал я.

– Не надо, – говорит, – только помни об этом. Не трать времени, раскаиваясь в ошибках. Просто не забывай их.

Так что мне опять пришлось где-то ловить Рэтлифа. Впрочем, нет, я просто воспользовался случаем. Это было во время рождественского ужина – Рэтлиф сам его готовил и всегда приглашал дядю Гэвина и меня к себе в гости. Но в тот вечер Гэвина вызвали в Джексон по какому-то делу санитарной инспекции, и мне пришлось одному сидеть в безукоризненно чистой кухоньке Рэтлифа, попивая холодный пунш из домашнего виски старого Кэлвина Букрайта, – Рэтлиф доставал это виски без всякого труда, хотя теперь, на старости лет, Кэл мог и продать вам бутылку и подарить, но мог и выгнать вас взашей, – этого никогда нельзя было предвидеть; и я потягивал холодный пунш, его только Рэтлиф умел так делать: сначала растворить сахар в малой толике воды, потом добавлять виски, непрерывно помешивая ложечкой, потом долить дождевой воды из бочки; а тем временем сам Рэтлиф без галстука, в белоснежном фартуке поверх чистой голубой, чуть выцветшей рубашки – он их сам шил – готовил еду, и готовил превосходно не только потому, что любил поесть, но потому, что любил стряпать, любил сам доводить все до совершенства, до высшей точки. Потом он снял фартук, и мы сели ужинать за кухонный стол с бутылкой красного вина, которую обычно приносили мы с дядей Гэвином. Потом, взяв кофе и графинчик с виски, мы перешли (как всегда) в маленькую, безукоризненно чистую комнатку – он называл ее своей гостиной – где в углу стояла навощенная до блеска фисгармония, вокруг – навощенные стулья, а в камине, наполненном в летнюю пору жатой зеленой бумагой, зимой стоял газовый радиатор в виде полена, – и до нас дошел прогресс, поглотил и нас, – а посреди комнаты на навощенном столике, на подставке под стеклянным колпаком лежал галстук от Аллановны – на густом, почти алом, вернее, винно-красном фоне рассыпаны мелкие желтые подсолнечники с крохотными голубыми середками, в точности того же, чуть линялого голубого цвета, что и его рубашки, он привез этот галстук из Нью-Йорка года три или четыре назад, когда они с Гэвином ездили к Линде на свадьбу и потом провожали ее в Испанию, но я бы скорее отрезал себе язык, чем сказал ему, что, наверно, за этот галстук заплачено (по-моему, платил Гэвин) не меньше семидесяти пяти долларов; и все же как-то я нечаянно проговорился, и Рэтлиф сказал:

– Я-то знаю, сколько заплачено: сам платил. Сто пятьдесят долларов.

– Что? – сказал я. – Сто пятьдесят?

– Да, их было две штуки, – сказал Рэтлиф.

– Но я вижу только один, – говорю.

– А другой ты, наверно, и не увидишь, – сказал он, – это дело частное, – и тут же стояла эта самая скульптура, которую ему завещал Бартон Коль, и если Гэвин все еще пытался хоть для начала разобраться, что это, так я уже давно вышел из игры – я даже не мог понять, что изображено, уж не говорю, что оно делает.