Изменить стиль страницы

И дом видели тоже только снаружи, до порога, а переступив порог, Флем за собой закрывал двери до восьми часов следующего утра. Никогда он никого к себе не приглашал, и до сих пор никто не придумал предлога зайти туда, так что видели это жилье внутри только повариха да привратник; он же, привратник, мне все и рассказал: в парадных комнатах обстановка сохранилась, как при де Спейне, только прибавились все те кондитерские изделия, которые по совету владельца мебельного магазина накупила Юла в Мемфисе, потому что так полагалось обставлять квартиру вице-президенту банка, но Флем никогда в эти комнаты не заходил, он только обедал в столовой, а потом если не спал, то уходил в небольшую комнату в задней половине дома и там просиживал весь вечер, точно в таком же вращающемся кресле, какое у него стояло в банке: упершись ногами в каминную доску, ничего не делая, сидел, надвинув шляпу на глаза, и жевал тот же самый кусочек пустоты, который начал жевать с тех пор, как бросил табак; по приезде в Джефферсон он перешел на жевательную резинку, а потом и резинку бросил (видно, понял, что люди считают вице-президента банка настолько богатым, что он может вообще ничего не жевать). Привратник рассказал, что Уот Сноупс нашел в журнале картинку, как переделать камин под старинный, со всякими колонками, и лепкой, и резьбой, и как сначала Флем просто сидел, задрав ноги и уперев их в белую каминную доску, и с каждым днем царапина от гвоздей в подметках становилась все глубже. Но однажды, почти через год после того, как дом был отделан, Уот Сноупс пришел пообедать, а когда Уот ушел, привратнику зачем-то понадобилось войти в ту комнату, и он все увидел: это был не то что вызов, не то что просто напоминание, откуда Флем родом, но, как говорится по-умному, самоутверждение, а может, и предупреждение себе самому: к старинной ручной резьбе каминной доски была прибита небольшая деревянная, даже некрашеная, планка, как раз на такой высоте, чтоб Флему удобно было упирать в нее ноги.

Было время, когда первый президент банка, полковник Сарторис, проезжал четыре мили от дома своих предков до банка в экипаже, на паре подобранных в масть лошадей, которыми правил негр в полотняной ливрее и старом цилиндре полковника, было и такое время, когда второй президент ездил в огненно-красной гоночной машине, пока не купил черный «паккард», которым правил негр в белой куртке и шоферской фуражке. У этого, у третьего президента, тоже была черная машина, хотя и не «паккард», и тоже был негр, который умел править, хотя у него никогда не водилось ни белой куртки, ни шоферской фуражки, и этот президент никогда, но крайней мере, до сих пор, не ездил в банк и домой на машине. Те два прежних президента по вечерам после закрытия банка и по воскресеньям разъезжали по всей округе, первый в экипаже, второй в черном «паккарде», и осматривали фермы хлопководов, на которые их банк держал закладные, а новый президент всем этим пока не занимался. И не потому, что все еще не верил, что закладные в его руках. Нет, в этом он никогда не сомневался. Ему ничуть не боязно было в это верить, в нем ни робости, ни сомнений и в помине не было. Просто он еще присматривался, еще учился. И не то чтоб он сразу превзошел две науки, думая, что изучает только одну – как стать респектабельным, – нет, вторую науку он превзошел еще во Французовой Балке, он с этим сюда и приехал. А научился он там смирению, именно такому смирению, которое одно только чего-нибудь да стоит: смиренно признаться себе, что ты многого еще не понимаешь, не знаешь, но ежели у тебя хватит терпения смиренно и долго ко всему присматриваться, особенно если при этом еще оглядываться на свой путь, так ты все узнаешь. И теперь по вечерам и по воскресеньям он сидел в доме, куда никого не приглашали, а значит, никто и не мог видеть, как он сидел в этом вращающемся кресле, в единственной обжитой комнате, не снимая шляпы и жуя все ту же пустоту, а ноги его упирались в эту узкую деревянную некрашеную планку – в это вопиющее несоответствие на старинном, ручной резьбы камине, в планку, похожую на изречения в рамочках, какие прибивают на стенку в той комнате, где часто сидят, думают, работают, – скажем, «ПОМНИ О СМЕРТИ», или «ЖИВИ С УЛЫБКОЙ», или же «БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», – чтобы не только ты сам, но и все твои посетители видели, что ты хоть понаслышке знаком с фактом существования каких-то неопределенных сил, которым, может быть, ты отчасти обязан всем тем, чего достиг.

Но все это – и планка, и все прочее – появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец – разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней – он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было.

– Его зовут Бартон Коль, – говорит он.

– Это как? – говорю. – Кого это так зовут?

– Мечту, вот кого, – говорит.

– Коул? – спрашиваю.

– Нет, – говорит, – вы произносите «Коул», а его фамилия – Коль.

– Вот как, – говорю, – Коль. Не очень-то американское имя.

– А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя?

К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем.

– О, черт! – говорю. – Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала?

– Ладно, – говорит, – помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он – да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный.

– Из-за этого? – говорю.

– Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее.

– То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором?

– Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала.

– Значит, она вышла замуж, – говорю.

– Что? – говорит он. – Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил.

– Значит, вы еще не… – Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: -…не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила.

– А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки.

– Только вы сказали «обречена полюбить».

– Будет вам, – сказал он.

– Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет?

– Я вам сказал – хватит! – говорит он.

Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы – такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, – и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну [14]респектабельности, – так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, – смерть или победа! – лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя – имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема.

В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей.

вернуться

14

Маттерхорн – горная вершина в Альпах.