Изменить стиль страницы

Из слов друга пылкого, друга сердешного вытекало: день вельможи особого распорядка не требовал. А требовал чуткого уловленья дворцовых ветерков и тончайших мыслей: кому, когда, сколько и чем? Людьми ли, золотом ли, землицей ли? Чертежный расчет жизни был прост: каждого, кто слабей, — обокрасть, самому стать всех богаче, к богатству же, по силе-возможности — власти добавить...

Здесь даже неопытный Евсигнеюшка смекал: старший двумя годами Стягин отливает пулю! Проще говоря, брешет как пес…

Но то все касаемо распорядка дня. А был еще распорядок ночи. Неведомо кем установленный, тайный... И ночной тот распорядок — будь ты вельможа, будь самый никудышний воспитанник — отзывался в сердце по-иному. Это Евсигнеюшка понял уже и без стягинских подсказок.

Потому-то дня (кроме сна дневного) не пугался. Знал: что ему выпадет — стерпит. А вот ночи бессонной ждал с трепетом. Ночью все гистории вотчима, все россказни однокорытников облекались плотью, обретали объем и вес, колыхались фигурно. Не сонная явь по временам накатывала — шут его знает что!

Главным и не единожды повторяемым ночным видением было путешествие креста по водам.

Покосившийся крест надвигался, крупнел. За ним другой, третий, четвертый. Плыли кресты по бурливой Неве, дрожа и покачиваясь. Вдруг второй, третий, четвертый — исчезали. Зато передний крест возносился над водой выше, круче!

Вглядываясь, Евсигнеюшка видел: крест сей удерживается стоймя — полураспавшимся гробом. Гроб плыл близко к поверхности, но все же находился под водой. Чем ближе крест подплывал, тем ясней — до щепки, до зазубринки! — виделось: каплет с концов креста не вода, каплет дымная морозная кровь.

Было и еще одно виденье. Только раз мелькнуло, а запомнилось на всю жизнь.

Явился одного разу Евсигнеюшке Новый Век.

Курносый, как гаубица! С вылупленными глазами! С мордой юродской, перекривляканной и в прошитом золотыми нитями нерусском мундире.

Короткий Век явился, не длинный!

Явившись — рявкнул:

— Я Короткий Век! А ты мокредь серая. Слушать меня! Молчать, не дышать! Град Петров есть Сизифов труд! И тебе, мокрице, тем Сизифовым трудом в граде Петровом до смерти труждаться…

— Не верю я про град Петров... — шепнул сам себе, а получилось — Короткому Веку Евсигнеюшка.

Не веришь? Ах, бестолочь! Ничего, подрастешь — поверишь. А только знай: настанет мой черед, настанет и твой. Приду я — уйдешь ты! Слышишь? Пушки палят! Города по равнинам скачут! Море на берег выходит, и птица дерзкая в небе кружит: твоих потрохов ищет! Слышишь? Видишь? Обоняешь? А тогда, при моем всамделишнем приближении, глаза твои станут — стекло, и нюх твой станет — вонь! Слух разорвется на части, а частей-то и не собрать! Даром слух острить будешь! Дар-р-ром!

Тут Евсигнеюшка от страху с койки и сверзился.

Не зашибся, не помер, стал видение про Короткий Век малевать эскизно.

Малевал, малевал, бросил.

Млея от робости, в первый раз за годы учения решился подойти к наставнику, решился спросить у Евстафия Григорьевича Сечкарева:

— Кто есть Сизиф? И в чем труд его состоит? Сечкарев был прославлен пением. Особенно сладко пел он — так передавали — в некой постанове на древний сюжет, называемой чудно и приманчиво: «Цефала и Прокрис».

— Сизиф есть греческий герой из греческой же старинной сказки. Однако сказка ложь, да в ней намек, молодому дарованью всегда и во всем урок. Трудись, да не перетруждайся. Так-то, друг лубезный! — Стареющий Сечкарев слабо хихикнул, сморщенным кулачком ткнул Евсигнея в плечо.

Не умея разгадать связь Сизифа с Новым Веком, ждал с той поры Евсигнеюшка и бессонных ночей, и Нового Короткого Века с тревожным трепетом. Но и с дерзким нетерпеньем ждал!..

Ученье — шло себе и шло. Однако мало-помалу делалось слабо ощутимым, мертвоватым. Нового отмеряли по крохам. Талдычили азы, повторяли пройденное.

Начальные годы можно было бы уподобить солдатам на плацу: прошагали ровно, без зуботычин и фухтелей, без поощрений и мучения с парадными мундирами, — и славно!

Да только воспитанникам, уже кое в чем поднаторевшим, хотелось большего. Жаждали перехода к делу настоящему: жаждали перехода в саму Академию. Еще жаждали перемен жизни и отличий в учебе.

Перемены и отличия явились.

Первая и важнейшая жизненная перемена была такой: пропала ненавистная манная каша. За кашей истаяли в воздухе затрещины и оплеухи. Из сыроватых туманов, из мышиных углов, стало выступать непреложное: ученье — не тьма водяная, не гора ледяная, не волна верченая, сине-черная! Ученье — как ни крути — свет, свет!

Дана была внезапно тому ученью-свету и новая озвучка, а уж из звука выломился новый, отличный от прежнего смысл: Есёк услыхал скрыпку! Не то чтобы раньше он ее не слыхал. Слыхал, но издалека, неотчетливо. А тут...

Одного вечера заиграли за стеной. В голову мигом вступило: играют на человечьих, сперва вымотанных из его, Евстигнеева, нутра, а затем туго натянутых жилах!

Слышимый звук и название музыкального снаряда разнились.

Еще года два назад, услыхав сие название, — застыл в недоумении. Потом обиделся: скрыпка? Никакого скрыпу сей музыкальный снаряд не издавал. А вот жилы на скрыпице и впрямь были: серые, воловьи, туго верченые. Сама ж скрыпица — ежели стоймя ее поставить — походила на карлицу-арапку, запримеченную минувшим летом в саду на прогулке. Те ж завитки над тонюсенькой шеей, те же выпуклости повыше и пониже, те же проделки: визги и подхихикиванья, а после — слезы, а после — плач...

Скрыпица смолкла. Миновали минуты, потом, пожалуй, и получас...

Выглянул — никого. Тихо прокравшись к оставленной в пустой каморке без присмотру скрыпице, Есёк попробовал играть: с ходу, с налету!

Тут дикий скрып по пустым коридорам и разнесся.

Млея от стыда, стал просить вернувшегося и тут же вознамерившегося скрыпицу свою отобрать воспитанника Козлова: научи!

Просил-молил неотступно. Козлов отпихивался ногой. Есёк — чего с ним отродясь не бывало — наседал и наседал.

Сию потешную, но и грустноватую сцену заметил сквозь приоткрытую дверь проходивший мимо наставник юношества и артист оркестра Ключ-Соль, прозванный так за клонимую набок острозатылочную голову, громадное пузо и соломенные брыкливые ножки. Этот самый Ключ-Соль, то бишь Ключ Скрипичный, и стал вечерами, на свой кошт и без уведомления начальства, учить Еська на скрыпке.

Через шесть месяцев Ключ-Соль — наставник и оркестрант — выразился так:

— Кабы ты, Евсигней, двумя-тремя годами ранее стал на скрыпке учиться — вышел бы из тебя скрыпач первостатейный... А так... Пальцы негибки, кисть руки вихляется слабо. Год тебе сколько?

— Одиннадцатый минул...

Ну так вот чего я тебе скажу. Для себя играть — будешь. Для публики, тем паче для двора — и не суйся. Проворонил ты время, друг ситный, поздно спохватился. Разве кого из наших из русских скрыпалей просить руку тебе поставить? Господина Хандошкина разве... Он, бают, скоро у нас в Академии профессорствовать станет…

«Сам себе руку поставлю. Смогу. Сумею, — решил Есёк. — Опротивело мученье архитектурное. Не по мне оно нынче...»

С той поры и на долгие годы скрыпка стала главною мукой, но и тайной усладой: поздно взялся, да ухватил крепко!

Глава пятая

Перед Академией

В понедельник — я банюшку топил.
А во вторник — я в ту баньку ходил.
Во середу — в угаре пролежал.
А в четверг — буйну голову чесал.
А в пятницу — добры люди не пряли.
А в субботу — родителей поминали.
Днем воскресным — на свадебке гуляли...

Так, ища воли в словах, припевали-приговаривали когда-то в полковой слободе и в полку. Приговаривали, маршируя и заряжая, готовясь к войне или к плац-параду. Легче от тех приговорок не становилось, но перед глазами чуть светлело.