Вот и снует та издевочная мания по Питеру кусачей болонкой. Воспитанная при дворе, давно имеющая издохнуть, но все живущая, — снует и погавкивает, спознавшись с беспородным музыкальным помешательством.
«Что, как не издевка над сущим — было выпустить на сцену дурно-сказочного сибирского царя Тао-Ау (имечком сразу стали дразниться, насмешничая). Что как не издевка над сущим — сии Златокрыл и Златовлас? Спускающиеся на облаках, неуклюже помогающие влюбленным, хотя им и сам Бог не всегда помогает? А не издевка ль над сутью жизни — насмешки над пытанным Княжниным? А неуместные посмеянья над чистым сердцем Павлом Петровичем, наследником? Еще чуть — и сама государыня, в виде бабы-яги (как то происходит в одноименном спектакле), на сцену в черном полушубке вылетит! Кочергой, перевитой лентами наподобие жезла волшебницы, махать начнет!»
Евстигней прихлопнул рот ладонью. Таких слов не следует и про себя говорить. Лучше уж о собственных делах печься, чем про меломанию рассуждать!
А к делам собственным, а к неудачам привычным еще одна растрава добавилась...
Началось с неожиданного.
За несколько месяцев до того, как приступить к обдумыванью «Орфея», вновь увидал он Алымушку. Важной барыней, в изукрашенной карете, проплыла она мимо. Согнувшегося в поклоне упрямца то ли не приметила, то ли, приметив, не подала виду.
Арфистка небесная! Взгляд второпях на лестнице! Парчовая туфелька на педалях! Коленка под платьем, на корпус арфы приналегшая! Алы-ы-ы! А-у!
Старое полыхнуло вновь.
От сего старого следовало отстраниться. Лучше всего — бежать.
Он и сбежал: к графу Шереметеву, в Кусково, в подмосковную.
Там, в имении (давно зван был), как стало уже привычным, обучал певцов, готовил постановки оперных спектаклей...
Вдруг — как та сказочная жилица вод, как берегиня, — бедная графская родственница. Не знатная, скромно одетая (едва ли не поселянка) сирота пятнадцати с половиной лет, безответная, тихая... Граф держал ее в Кускове из милости. А может, умысел какой имел.
Каждый день, в одно и в то же время — после полудня — подглядывал Евстигней за сиротою в парке. Гуляя, она едва слышно напевала какую-то мелодию.
Прошло две недели. Евстигней угрюмо пылал. В мрачном огне помыслов сгорали скрыпки, страстно потрескивали виолончели, плавились флейтозы, лопались с треском барабанные шкуры...
Четыре месяца продолжалось то мрачноватое пылание. И внезапно было грубо погашено. Не самим Фоминым, не Шереметевым — обстоятельствами.
С теми обстоятельствами, казалось, погасла и сама жизнь.
Молодую особу звали Лизавета Яковлевна. Более тесному знакомству ее с Фоминым граф не препятствовал, даже способствовал. Правда, способствовал мимолетно, без явного выражения нетерпения или сдерживания.
Осень в Кускове была непитерская: ярко-прозрачная была и веселая. Еще — теплая. По вечерам — непременно хороводы. Случались катания на воде. Во время катаний — для графа — песни.
— Слишком молода Лизавета как будто, — наблюдая с берега за катаньем, помахивал в такт песне рукою граф.
— Зато как тешатся! — Одна из графских полюбовниц (Селина), отвечавшая ему на людях только шепотом, прикладывала розовый пальчик к устам. — Не спугните, ваше сиятельство, не помешайте!
— Да уж не помешаю. Не зверь, чай!
Помешала — судьба.
Катаясь, Лизавета Яковлевна упала в воду.
Заболев, пролежала в горячке десять дней. («Вода еще не так холодна была, не велите казнить, ваше сиятельство!», — кричал битый за недосмотр в сопатку весельник-песельник.) А как стала Лизавета Яковлевна выздоравливать, явился ее проведать, испросив позволенья у графа, Евстигней Ипатыч Фомин: возможный жених, капельмейстер.
Взглянув в пылающее Евстигнеюшкино лицо — Лизаве-та Яковлевна от счастья, от великих предчувствий и ожиданий снова впала в беспамятство.
А через три дни скончалась.
Кусково пришлось срочно покинуть.
А в Питере как раз подоспела смерть Княжнина. Опять горе!
Но тут примешался еще и страх. Что за ряд несчастий такой, об чем он задуматься склоняет, о чем говорит?
Тем временем подошла зима. Мерзли носы, ледяная влага стекала со лба. Холод и сырость ползли за шиворот.
«Зима питерская, зима бесснежная, беспощадная, к чему она людям дана? Непостижимо, неведомо».
Зиму, однако, Евстигней одолел. Снова начал сочинять. Здесь-то как раз и вспомнился — и уж стал вспоминаться каждый день — княжнинский «Орфей».
Будущая опера своими звуками обволокла и подчинила все звуки Петрова града. Мелодрама жизни стала перетекать в мелос и драму сочиняемой музыки. Дело пошло по-иному: уступами, перелетами, быстрей, круче.
Все прошедшее вдруг стало петь и говорить о себе — чрез Орфея, чрез Эвридику, Плутона, фурий. Жизнь оперная и жизнь всамделишняя, соединяясь, давали итог неслыханный. Так, Лизавета Яковлевна представилась не падающей в пруд сиротой — представилась Эвридикой, хлебнувшей в кусковских водах предуказанного ей ада и во ад сошедшая.
Ну а Петербург внезапно представился входом в подземное царство.
В царстве том было много страхолюдного и диковинного: в мундире генерал-аншефа восседал Плутон, крутились в бешеном танце, чуть приподымая себя над землей, сухо-бесплотные петербургские фурии, жизнь делалась подлей, невыносимей. При всем при том, виделась сия «фуриозная» жизнь — все-таки со стороны...
Словом, вышло так, как писал Яков Борисович:
Резким жестом Фомин унял воображение, сжал его в комок.
Орфей! Наитрагичнейшая в свете фигура! Его озвучание требует отнюдь не слезливой чувствительности, а верных мыслей и крепких пальцев. Ведь ино дело трунить над Паридом, Дафнисом и Клицией, как он это сделал в своем ироикомическом «Золотом яблоке» (вовсе не так, как государыня с Храповицким). И совсем иное — соткать музыкальну Орфееву плоть!
К давнему замыслу необходимо было вернуться посредством подробной нотной записи.
Запись и помогла. Влившись в звуки, музыкальные картины ада сжались. А кой-где сии картины заменились — резко и точно ад очерчивающими — рецитативами.
От новых мелодий и рецитативов — обновился и весь замысел. Стало умом осознаваться то, что раньше улавливалось одной лишь страстью. По-настоящему въелись в мозг (усиленные тональными тяготениями) строки Княжнина, ранее в круг внимания не попадавшие:
«Их власть есть власть богов... А слабость... да, человеков!» Сии строки поначалу отторгались. В них было много несправедливого. Однако чуялась и скрываемая до поры правда. Две наисильнейшие, крепко засевшие в уме княжнинские строчки повторял про себя Евстигней Ипатыч едва ль не стократно:
Получалось: страсть не только лишает человека разума, страсть открывает свободу тиранству! Так может, и страсть любовная смешана с тиранством и без него не живет? Прямого ответа тут не было. Но что сильная страсть способна искорежить любую, хоть царскую, а хоть обычную жизнь, испытал на себе...