— Курчаво, Ванжура, компонируешь. И сладко. Так и всем иным компонистам сочинять бы. Да не все пользу отеческу разумеют! Ты вот чех — а разумеешь. А есть иные русские — так те не уразумеют никак. Ты вот что... Ты мне за Фоминым приглядывай. Не больно я ему доверяю. Испортил мне всю обедню… Обезобразил «Боеслаевича»… Фуй, как некрасиво! А я ведь не ради забавы комедии да оперы пишу. Обьязана я, слышь ты, мысли свои до ваших ушей в целости и во всей полноте доставить. Так ты уж постарайся: все, что неумехой еттим написано — просматривай строго, поблажки ему ни в чем не давай. До театров наших допускать его нельзя. Так ты на неисправности ему прилюдно и указуй! Мол, как с такими неисправностями об императорских театрах и мечтать? А уж я постараюсь: будет наш с тобою «Архидеич» представлен как надо. В нем ведь — феерия, сказка! А в сказке главное костюмы и словечки. А уж музыку ты мне пусти сторонкой... — государыня изволила на миг зажмуриться. — Тогда сия феерия затмит все до нее у нас представленные!
Продолжая скалиться, Ванжура уже знал, что ответит обытальяненному русачку, буде тот спросит заказ. (Каковые заказы в руках чеха по негласному повелению государыни и неведомо для придворного распорядителя опер Пашкевича временно и находились.) Знал, какие едкие замечания пустит вслед провалившемуся «Боеслаевичу»!
Однако ни мысли собственные, ни даже замечания государыни Екатерины не затеняли для Эрнеста Ванжуры главного. Главным же был тайный наказ: успехам Фомина не способствовать, наоборот, мешать, горой за него перед императрицей не стоять, а подогревать в ней (по отношению к Фомину) то, к чему она и сама явно склонялась.
Еще третьего дня было Ванжуре сделано о том наказе напоминание. Вызвал его из театру какой-то иностранец: бледно-пылающий, едва не брызжущий искрами, с перебитым дважды — и посередке и ближе к кончику — и от сих перебитостей торчащим вбок носом. Иностранец говорил на ученой латыни (видно, остерегаясь обретавшегося недалече соглядатая), но Ванжура понял его хорошо. Личная неприязнь к псевдо-академику Фомину обретала дополнительный и убийственный вес: был сей Фомин нелюбим могучим и по мановению руки императрицы расправляющим широкие крылья в России орденом Иисуса!..
По-иному (узнав про «Ямщиков») повел себя князь Шаховской — драматург и любитель древностей. Тот скрытничать и не думал, а сразу впал в ярость.
Какие-то умники, не спросясь его, затеяли неслыханное дело! Комическу оперу, да еще на необыкновенным музыкальным материале, собрались представить. Но ведь князюшка сам о таком деле давно мечтал!
Недовольствовали и ярились не только Шаховской и Ванжура.
Много крови попортили Фомину те, кто вроде бы ему сочувствовал.
Первым, как та лисица-аптекарь из школярской пиэсы, чуть повыпустив коготки, отворил Евстигнеюшке кровь остроносый Сарти — придворный скрипач, сочинитель слащаво-помпезных гимнов. Сарти был близок к светлейшему князю Потемкину, собирался с ним на юг, в Таврическую губернию. Мог себе многое позволить.
— Псст... Груба и недостойна вашего образования нынешняя задумка. Уж вы мне поверьте, синьор Фомини! Вы способны сочинять много, много интересней! Падре Мартини — тому ли учил вас в славной Болонье?
— И этому тоже учил. Падре Мартини — он ведь весьма одобрительно к простонародным песням относился.
— Так то — песни италианские: неаполитанские, сицилийские... Пусть даже — как это у вас говорят: на худой кончик — тирольские. В тех песнях солнце и страсть, они есть преклонение пред девой Марией и святым престолом...
— Эк, куда тебя повело. Да в русских песнях тоже много похожего есть. К тому же, слыхивал падре Мартини и русские песни.
— Si? Diavolo! Я бы с радостью в это поверил, когда бы это не было сущим враньем!..
— Сам врешь, — шептал вслед уходящему Сарти Фомин. Были и иные насмешники острые. Были тяжелодумы, слов не говорящие, токмо глазами сверлящие.
Дальше — больше. Палки в колеса стали вставлять даже те, от кого ждать этого никак не приходилось.
Некто С. стал распространять слухи: не сам Фомин оперу сочинил — потому как никаких опер сочинять сей безмозглый пушкарский сын не умеет, — а это просто Николай Александрович Львов (муж достойный, муж многоумный) решил в музыкальных сочинениях поупражняться.
Однако слухи — мимо! Другое навалилось да и вышло боком.
На первое представление «Ямщиков» ни государыню императрицу, ни высоких вельмож не ждали. Ожидалась публика попроще.
Простая публика и пришла. Музыки попроще и захотела. Захотела смеха простого и ясного: с кашлем и навзрыд, с табаком и хмельком возжелала!
И поначалу отношения публики с новой оперой складывалась недурственно.
Филька Пролаза смешил. Ямщик Тимофей печалил. Народные песни (а иногда песни, наново в духе народном сочиненные и по-европейски обработанные) вышибали то слезу:
то, опять-таки, смех. Особенно смешным вышло трио, каковое, спотыкаясь на каждом шагу, вели пьяный кучер, угольщик Вахруш и Тимофей, хитрованом Филькой подпоенный:
Вскоре, однако, в опере что-то сломалось. Песня сменяла песню, в свой черед возникали хоры и ансамбли. Мелодии, под стать частым сменам, также были весьма различны: протяжные, задумчивые, разухабистые.
К такому обилию песен в комической опере (еще не вполне отделившейся от драматического спектакля) привычки не было. Без ругани, драк, колких разговоров — интересу не возникало. И хотя смеялся Филька, а в оркестре, подражая балалайке, смешно побулькивала скрипочка, по залу стала растекаться тяжковатая скука.
«Скука — сука? Или: сука — скука?.. — думал невпопад, думал поперек уплывающей из рук оперы Фомин. — Да, так! Не Европа ведь, не Италия… Нет того, чтобы охватить все целиком. Нам чего надо? Нам подавай епизод, случай. Чтоб старика — палкой по голове, а девку — в кусты... И чтоб офицер на шпагу, как на вертел, враз по десятку басурман наверчивал. Уж тогда будут довольны...»
А тут еще забунтовали актеры на сцене: забунтовали нагло, зло.
К Львову актерская братия относилась с почтением. Чтили его за многое. В первую голову за дружбу с актером Дмитревским. Но этот-то болботун, этот! Хорош гусь, неча сказать. Измаял песнями, да еще всякой иной музыкальной дребеденью доконать хочет. Он у нас сию премьеру попомнит!
В паузе, предусмотренной на сцене для разговору, дрянной актеришко Сашка Летягин обратился — что уже входило в обычай — напрямую к публике.
Высоко подняв лежавший на сцене (для придания действию достоверности) хомут, только час назад опохмелившийся Сашка, давясь от смеха, вопросил громогласно:
— А почтеннейшая публика! А кому бы сей хомут был впору?
В райке злобновато хихикнули. Чуть погодя кто-то проорал во всю глотку:
— Автору! Автору сей хомут впору!
Капельмейстер дрогнул. Музыка споткнулась и дальше уж побежала слегка прихрамывая.
Прошумела в оркестре чудная «Во поле береза бушевала».
Пропели всеми любимую: «Молодка, солдатка полковая...».
Прозвучал необыкновенный марш, и свершилось чудо: ямщик Тимофей соединился с невестой. И проезжий офицер сему ничуть не препятствовал, даже намекал глухо: так и только так дела в Российской империи улаживаться ныне будут. По слову матушки государыни (каковая все на сцене происходящее давным-давно прозрела). И по наивысшей — никогда и нигде ранее не имевшей места — справедливости!..
Однако ни все это, ни даже проникновенный хоровой финал со словами: «Вы раздайтесь, расступитесь...» — спасти оперу уже не могли.
Лишенная связной драматургии, как та мастеровитая, но все ж таки сбитая из отдельных дощечек, а не сработанная из единого куска лодка, опера стала разламываться на части, пошла ко дну.