Изменить стиль страницы

Кроме французских — разыгрывались пиэсы-пословицы русские.

«За вздор пошлины не платят». Или еще смешней — «За мухой с обухом».

Пословицы разыгрывали смеясь, однако ж и с потаенным значением, с важностью.

Александр Васильевич Храповицкий, статс-секретарь, иногда не мог удержаться, записывал о представленном в дневник. Впрочем, старался держаться середины: записывал без негодования, без грубых посмеяний и деланых слез.

Много приятности доставила статс-Храповицкому комедь «За мухой с обухом».

И то сказать! Повод для написания был никак не меньше государственного. А именно: ссора княгини Дашковой со Львом Александровичем Нарышкиным.

Дрязги и ругань меж двумя достойнейшими лицами росли комом, грозили сотрясти основы развлечений и отдыха, балов и эрмитажных собраний.

И все из-за черной в белых подпалинах свиньи! Каковая свинья однажды запросто, по-соседски забрела, никого не спросив, в княгинюшкин огород.

Много свинья съесть, ясное дело, не успела. Не таковы были слуги княгинюшки, чтобы позволить свинье пожирать свое, кровное!

Однако ж сердце Екатерины Романовны сим диким свинством было разорвано в клочья, разбито.

Произошел крик. За ним шумливое падение в обморок, а после обморока позорные — как для произносившей, так и для выслушивающего — слова.

Явился сему крику и ответ: на ссору был дан спектакль.

Раскатав пословицу на тринадцати листах, государыня императрица приказала Храповицкому означенную комедийку — «За мухой с обухом» — перебелить и самолично внесла поправки. А уж после того комедия-пословица была разыграна в Эрмитаже. Перед избранными зрителями и перед ее героями: Дашковой и Нарышкиным.

Провинившихся — чтоб не повскакали с мест или, хуже того, не разодрались, — крепко держали за руки.

Спектакль имел успех необыкновенный!

Но то все были драмы: большие и малые.

А ведь были еще и оперы музыкальные!

Оперный придворный театр открылся представлением громогласной «Олимпиады». (Громогласность сия случилась в первую очередь оттого, что на избранную возвышенным Метастазио тему почти два десятка «Олимпиад» уж было сочинено! Как-то новая «Олимпиада» себя в Питер-Бурхе окажет?)

Музыку к новой «Олимпиаде» сочинил некий Винченцо Манфреддини, не шибко славный, но все ж таки и не последний в Италии компонист. Декорации смастерил его соплеменник Градици. Для постановки сопутствующего опере балета был приглашен из Вены пронырливый Гильфердинг, балетмейстер.

Оперу спели, пришитый к ней на скорую руку балет — станцевали.

Грянули, конечно, рукоплесканья.

Однако предполагавшегося наслаждения вышеозначенной «Олимпиадой» матушка Екатерина не получила. Что явилось тому истинной причиной — маловыразительная музыка, унывное исполнение, — никто из ближнего окружения угадать не мог.

За «Олимпиадой» последовали другие большие и малые оперы: то громче, то тише, то сильнее, а то слабей — был отзвук от них. Все сочинители сплошь италианцы. Редко-редко — вперемешку с французами — усердные немцы.

— Якобы те гамбургски автоматы музыкальные. Завели одно и то ж, и никто им ладошкой рот не прикроет, никто не остановит! — во время одного из раздумий вознегодовала матушка.

Требовалась своя, русская опера!

С русскими метелями и русской банькой. С бабьими завываньями и нагловатым шепотком придворных. С гробовым молчаньем Урала и урчащими по-медвежьи таежными просторами. Со сладкими турецкими дишкантами и диковатыми малороссийскими басами (каковые басы и дишканты доставлялись бы без задержки из новых земель, простиравшихся за днепровскими порогами, за Перекопом, и везли бы с собой отраду любого россиянина: отраду пенья!)

Представлять те новые оперы следовало не где-нибудь, в Эрмитажном театре.

Уф-ф! Государыня императрица сощурила веки, прикрыла веером кривящийся от зевоты ротик, распустила и вновь накрутила на палец тугой локончик, скрыпнула пером, повела плечом...

Русские оперы стали являться!

Глава двадцать седьмая

Провал

Одной из таких русских опер, опер не чужеземных, новейших, матушкин «Боеслаевич» и должен был стать.

Неделя ушла у Фомина на построчное вдумыванье в сочиненную самой государыней «русскую оперу».

Вчитываясь — размышлял. Искал чего-то необыкновенного, высшего. Не нашел. Что-то в этих разложенных по нумерам листах было не так, что-то Евстигнея сына Ипатова Фомина отводило в сторону от музыки.

Еще три дни (и уже безо всяких мыслей) глядел он на строки «оперской сказки», или, как выщебетывали италианцы: на строки либретто. Трепетно глядел, с восторгом. Но иногда и туповато: яко баран на новые ворота. Однако вскоре и неощутимо для себя самого — буква за буквой, кусок за куском — стал он написанное матушкой выправлять. Стал подчищать и менять местами: покусывая зубами перо, поплевывая.

Но менял и покусывал не со зла, не от дикости и своеволия или, не дай Господь, от рвения холопского! Просто зазвучавшая внутри музыка брала свое: возникая меж матушкиных слов, их перемещала, сдвигала в сторону.

Взять и понапихать после слов государыни императрицы инструментальных наигрышей было бы слишком просто. Даже и дураку неинтересно. Да и в Италии учили его совсем иному.

Нужен был новый, доселе не употреблявшийся способ музыкального письма! Научившись в Болонье разным музыкальным ухваткам, Евстигней с недавних пор — и без чьего бы то ни было наущенья — стал те ухватки италианские приспособлять к мелодиям русской речи, к изворотам русского ума. От этого многое менялось.

Даже название оперы нежданно-негаданно изменилось. Стало доходчивым, кратким:

Русская опера

Василей Боеславич

«Так, так надо!..»

Что-то неслыханное выступало из шума и мелоса русских слов!

В мелосе этом, в серебристо-туманном ручейке полутонов и напевов зарождалась своя собственная — отличная от обыденной, но в чем-то и сходная с ней — жизнь: едва ощутимая, как плацента прозрачная!

Потряхивая головой, Фомин топтался у стола. Задумавшись, медленно ходил по комнате. Внезапно шаги его убыстрялись, сутулость исчезала, он напевал, налегал грудью на клавикорды — только третьего дня завезенные в нанимаемую им квартиру — снова вскакивал, разнообразными движеньями пытался отогнать от себя повседневные мысли, затихал.

Престарелая Авдотья, нанятая за гроши близ чухонского рынка убирать и стряпать, мелко крестилась за занавесками.

Вдоволь набегавшись, Евстигней прочно усаживался за клавикорды и не отрываясь выстукивал на них не желающую исчезать то двух-, а то и трехголосую мелодию. Мелодия походила на слышанную в детстве песню. Но была другой…

Детское (страшноватое, но тем-то и дорогое) из углов петербургских выступало чаще, чем из углов италианских. Больно тыкало в грудь, обрушивалось на спину.

И то сказать: не только матери и вотчима в живых уж не было, но и детей их, совместно нажитых, распихали по каким-то казенным местам: по приютам, что ль?

Приятели по Академии тоже разбрелись кто куда: Петруша Скоков после двух лет службы у графа Скавронского в Неаполе перебрался в Москву, где служил то ли у графа Шереметева, то ли в ином не столь выгодном и пристойном месте. Служил, по слухам, не весьма усердно.

Другой приятель, Давыдов, сиганул еще дальше: на юг, в Новороссию, хоть и по зову светлейшего князя Потемкина, но в места неопределенные, слабо представимые.

Поддержки искать было не у кого. Одна музыка поддерживала! Да и то не вся: а лишь та, что узналась в Италии и услышалась в детстве. Припомнились на долгие годы позабытые солдатские и крестьянские песни. В песнях тех чуялась крепкая опора, даже иногда — железная ось.

Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь...

В полночь… Полночь… Отстучав «Капитанскую дочь» с вариациями на клавикордах, Евстигней выходил (иногда выползал неуклюже) на улицу. По приобретенной в Италии привычке, слонялся бесцельно по набережным, переходил неспешно каналы и канавки, распрямлялся, сутулился, мерз, вспоминал жирную, теплую зимой и осенью Болонью.