Изменить стиль страницы

— Это ужасно, невыносимо, я не могу…

И любовник мой испуганно задрожал.

Однако мы встали и поднялись на верхний этаж. На лестнице исступленно гарцевали обе серны, молотя копытами по гранитным ступеням. У каждой на шее болталась косичка.

В коридоре, выложенном каменными плитами, возле одной из дверей пищала серая мышь:

— Никогда в жизни не слыхала ничего подобного!

Забыв даже удивиться при виде говорящего зверька, мы рванули дверную ручку с неожиданной для нас силой. Сзади возникли Полетта и ее муж. Они собрались было вскрикнуть, но внезапно, у меня на глазах, съежились, превратились в кошек и прыгнули на мышь.

Мы остановились на пороге. В этой мансарде — каморке прислуги, безжалостно освещенной голой электрической лампочкой, — находился один лишь огромный кабан, пожиравший остатки чьего-то тела.

В оконное стекло забарабанил птичий клюв. Мы повернули головы к окну. Там сидела горлица.

Кабан закончил свою диковинную трапезу. Больше ничего в комнате не было — только лужа крови на полу, в которой блестел маленький золотой крестик.

Вдали послышалось ржание, горлица вспорхнула и улетела. Мы спустились в одну из гостиных. Там мы увидели герцога, он как раз запирал в клетку бежевую горлицу, несомненно посчитав ее одною из своих птиц. Мне захотелось спросить у него, куда подевались арфистка с флейтисткой, но он предварил мой вопрос:

— Тоже улетели, но ведь это всего лишь попугаихи.

И он погрозил пальцем своему коту и кошке, злобно сцепившимся в корзине. Кошка перевернулась на спину, выставив напоказ, с чисто материнским сладострастием, три пары своих крошечных розовых грудей. Меня ничуть не удивил вид качавшейся на люстре белки, которая предпочла бронзовые ветви и матовые цветы-абажуры кедрам в парке, и недаром: на головке ее красовались малюсенькие очки в черепаховой оправе; она грызла орешек.

— Вы все ужасно ведете себя нынешней ночью! — проворчал герцог.

— Сходите-ка лучше взгляните наверху! — сказал кто-то.

На пороге стояла антилопа. Я тотчас признала упрямый лоб и капризную стать Карик; чувствовалось, что она готова распороть живот каждому, кто посмеет ей противоречить.

— Вы увидите, — добавила она, — что осталось от вашей Марьетты.

Ужасающее ржание разнеслось по парку. В лунном свете возник белый жеребец: подняв голову и глядя в нашу сторону, он тряс своей длинной косматой гривой. Звонко проржав напоследок, он галопом умчался прочь. Герцог спустился вниз, куда более заинтересованный конем, чем исчезновением своей служанки. Горлица билась в клетке, рискуя пораниться о прутья; я открыла дверцу и выпустила ее на волю, в окно. Она описала несколько широких кругов в воздухе, а вернувшийся конь стоял и ждал ее.

Наконец она опустилась к нему на круп, и они исчезли в лесу.

Зеркало вернуло нам оба наших лица. И я увидела, что во мне тоже появилось сходство с моим любовником: тот же острый, как лезвие копья, патетический лик с узкими прорезями глаз, те же безвольные губы.

— О! — воскликнула я. — Раз уж мы стали такими, как на заре нашей любви, пойдем туда, в полумрак алькова; там ты будешь целовать мои груди, как прежде, и возьмешь меня всю!

Но он хранил молчание. И я увидела, что тело его тает, растворяется в мрачно-сером тумане. Я хотела дотронуться до него, но что встретили мои пальцы? Лишь холодную темную шерсть. И, взбежав по его странно удлинившемуся лицу, они нащупали там, среди волос, пару ослиных ушей.

Медленно, очень медленно опустила я глаза к своим ногам, боясь увидеть на них перепонки или раздвоенные копыта. О, какими недостижимо далекими показались они мне! И я с ужасом вскричала: «Где они, где мои ноги?»

Так во что же я превратилась?!

Старое кресло

Это было старое вольтеровское кресло Луи-Филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы.

Внук ее хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что «его корова языком слизнула»; иными словами, он жил в бедности.

Арчибальд был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен.

Предмет его страсти — блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями — обладала таким безупречным телом, что при каждом свидании главным стремлением художника было насладиться им с головы до ног.

И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов, а вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями.

Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, — разумеется, если не состоят при них сводниками.

Но она, не слушая их, упрямо взбегала, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно после любви она усаживалась в красное вольтеровское кресло.

Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке.

А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем.

Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; несколько дней спустя гобелен принял совсем уж кричащий, кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела.

— Тебе нездоровится? — спросил он ее.

— Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!

— Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!

— Какие глупости! — улыбнулась она.

Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлевшую с каждым днем кожу девушки и ее черные, как смоль, волосы.

Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило — ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах:

— Какая посадка головы, какой гордый круп!..

— Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах, что чувствовала при этом?!

А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой.

Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Ах, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка.

И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик.