Роза осторожно толкает Мишу, ногой об его ногу, настойчиво и терпеливо, пока он не просыпается и не спрашивает, из-за чего понадобилось его будить.

— Мои родители будут жить с нами, правда? — говорит она.

Родители. Никогда еще ни в мыслях, ни в разговорах родители не появлялись в этой комнате. У Розы и Миши всегда была только одна эта ночь, когда они лежали рядом и любили друг друга, эта одна, а всех других надо было сначала дождаться, и не было смысла строить большие планы и много о них разговаривать. А теперь вот они здесь, так помечтаем немножко, как вдруг будет когда-нибудь, один только взгляд через дырочку в занавесе. Теперь родители пришли в эту комнату, и вместе с ними дуновение жизни, которая может быть потом, их уже не выгонишь, Роза такой мысли не допускает.

— Они не будут жить с нами, — говорит Миша в час, когда людям полагается спать.

— А почему нет? Ты что-то против них имеешь?

Роза говорит довольно громко, теперь речь идет о вещах, которые необязательно чуть слышно шептать друг другу на ухо, так настойчиво и громко, что Файнгольд, наверно, мог бы проснуться, только она не подозревает об этой опасности.

— Господи Боже мой, неужели это настолько важно, что нужно будить меня посреди ночи?

— Да, — говорит Роза.

— Ну хорошо, — он приподнимается на локте, — можешь радоваться, что не дала мне спать, — вздыхает, будто жизнь и без того недостаточно тяжела. — Так вот: я ничего против них не имею, ни малейших претензий. Они мне в высшей степени симпатичны, они не будут жить с нами вместе, а теперь я хочу спать.

Он шумно поворачивается на другой бок, маленькая демонстрация при свете луны, первое разногласие. Еще не настоящая ссора, только предвестник обычных житейских забот, несколько минут проходят в молчании, в течение которых Миша выясняет, что Файнгольд проснулся.

— Мама могла бы присматривать за детьми, — говорит Роза.

— Бабушки только балуют детей, — говорит Миша.

— И готовить я не умею.

— Есть поваренные книги.

Теперь вздыхает она. Ладно, ссориться будем потом, есть еще много времени. Роза должна чуть приподнять голову, потому что Миша просовывает ей руку под затылок в знак того, что забыл маленькие пререкания, последний поцелуй, а теперь наконец пора спать. Но она не может просто так закрыть глаза и прогнать мечты, будто не было этого разговора, так долго мы ждали возможности помечтать. Когда они постучат в дверь, когда русские будут стоять на пороге, здравствуйте, вот и мы, можно начинать, тогда будет поздно прикидывать и соображать, тогда уже надо знать, что делать в первую очередь и что потом. Но Миша хочет спать, а Роза не может уснуть, все дела в таком беспорядке, хоть кое-что надо наладить. Главные дела устроятся как-то без них, наверняка приедут влиятельные люди, они проследят, чтобы главные дела были устроены. Мы же начнем с наших маленьких личных дел, их за нас никто не сделает. Роза размышляет, рассчитывает, потом начинает думать вслух: первое — дом, в котором чувствуешь себя уютно. Если тебе придет в голову что-нибудь другое, ты заставишь ее подумать не о доме, но лучше начнем с дома: не очень маленький, но и не слишком большой, скажем, пять комнат, это не чересчур. Не начинай сразу кричать, что это много, мы достаточно долго себе во всем отказывали. Одна комната для тебя, одна для меня, две для родителей. И конечно, детская, в которой дети смогут делать что хотят, ходить на голове и разрисовывать стены. Спать мы будем в моей комнате, отдельная спальня не нужна, только пустая трата места, ведь днем ею не пользуются, надо быть немножко практичнее. Когда придут гости, мы сможем сидеть в твоей комнате, тахту поставим не вплотную к стене, это современно, перед ней длинный журнальный столик и три-четыре кресла. Но слишком много гостей я не хочу, знай это наперед. Не из-за беспорядка, который остается после гостей, это ерунда, мне просто приятнее побыть с тобой вдвоем. Может быть, потом, когда мы постареем. А насчет кухни я ничьих советов не слушаю. Кафельные стены, это чисто и красиво, лучше всего белый с голубым. У Клозенбергов была точно такая кухня, просто прелесть. Пол выложен светло-серыми плитками, на стенах полки для тарелок, кофейника, разливательных ложек и маленькая полочка для всяких пряностей. Никто даже не знает, как много этих пряностей, например шафран, ты знал разве, зачем кладут шафран?

Дальше я уже ничего рассказать не могу, как раз посреди рассуждений о пряностях мой поверенный Миша окончательно заснул. Может быть, Файнгольд мог бы рассказать больше, он ни на секунду не сомкнул глаз, но его я не спрашивал.

* * *

Потом настал другой день, наконец снова настал день, и мы бегаем по товарной станции с нашими ящиками, несколько лет назад об этом сказали бы: спорится работа в ловких руках. Охранники ведут себя совершенно нормально, кричат, или дремлют на солнышке, или дают нам пинка — все как всегда, они не выказывают страха или еще не испытывают его. Может быть, я и ошибаюсь, но мне представляется, что я тоже хорошо помню этот день, хотя тогда не произошло ничего необыкновенного, во всяком случае, для меня. Сегодня я стою внутри вагона, принимаю ящики, ставлю их один на другой, чтобы вошло как можно больше. Вместе с еще одним, Гершлем Штаммом, а это уже само по себе необычно. Потому что у Гершля Штамма есть брат Роман, и не просто брат, а близнец, и оба работают, ходят и стоят всегда вместе. Но сегодня нет, сегодня с утра с Гершлем случилась неприятность, он споткнулся, не смог удержать ящик, и в результате ящик и Гершль оба шлепнулись. Гершль, конечно, получил свою порцию побоев, но это не самое страшное, хуже, что, падая, он растянул связки, ходит с большим трудом, не может носить с Романом ящики и потому стоит со мной на платформе вагона. Гершль потеет, прямо как водопад, я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так потел, он перестанет потеть, только когда русские возьмут это проклятое гетто, ни на один день раньше.

Гершль Штамм верующий. В то время, когда все мы еще жили, он был служкой в синагоге, мы называли эту должность шамес, он был набожный, как сам раввин. И потому — пейсы, украшение всех евреев, строго выполняющих предписания религии, — пойди спроси Гершля, готов ли он расстаться с пейсами. Ни за какие деньги, скажет он тебе, он посмотрит на тебя, как на сумасшедшего, как мог тебе прийти в голову такой вопрос. Но пейсы можно показывать только в собственных четырех стенах, только там, ведь на улице и здесь, на товарной станции встречаешь немцев, им наплевать на пейсы, где мы живем, скажут они, расхаживать в таком виде. Известны случаи, когда хватали первые попавшиеся ножницы, еврей тайно возносил молитву Богу, немцы хохотали до слез, с пейсами расправлялись не сходя с места, мы знаем, бывало и похуже.

Гершль сделал из этого единственный возможный вывод: он прячет свои пейсы, он контрабандой переправляет их через это страшное время. Летом и зимой он носит шапку, носить шапку, кажется, еще не запрещается, черную меховую шапку с наушниками, которые застегиваются под подбородком. Когда светит солнце, в ней невыносимо жарко, но для его целей она подходит как нельзя лучше. Мы, неверующие, подтрунивали над ним только в первую жаркую неделю, его брат Роман тоже, а потом потеряли интерес. Гершль сам знает, что делает.

Мы ставим ящик на самый верх, он отирает пот с лица и спрашивает, пока мы берем следующий, что я думаю по поводу той истории. Мне ясно, что он имеет в виду, я говорю, что просто ошалел от радости, ни о чем другом не могу думать. Мне снова будет принадлежать все, что когда-то у меня было, все, кроме расстрелянной Ханы. Опять будут деревья, я снова вижу себя в саду своих родителей, сидящим на высоком орехе, на таких тонких ветках, что мама чуть не падает в обморок. Я наедаюсь орехами до отвала. От скорлупы пальцы у меня совсем коричневые, несколько недель их невозможно отмыть; у Гершля, однако, вид совсем не такой восторженный.

* * *