— Хорошо, но давай сделаем это быстро, прямо сейчас, — сказал я Берте. — Давай поторопимся.

Я говорил во множественном числе, и сейчас это было совершенно оправданно.

— Ты это сделаешь? — спросила она с облегчением и искренней благодарностью.

— Скажи, что нужно сделать, и я все сделаю. Только быстро. Давай готовься, чем раньше начнем, тем раньше закончим.

Берта подошла ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом принесла из своей спальни видеокамеру, но тут же мы отправились туда снова: Берта решила, что снимать нужно именно в спальне, на разобранной постели. Разговор наш происходил за завтраком, было еще утро.

Это тело не имело ничего общего с тем телом, которое я помнил или уже не помнил. Впрочем, я смотрел на него только через видоискатель, настраивая камеру, как того требовала Берта, смотреть на это тело таким образом было все равно что вовсе не смотреть на него. Каждый раз, когда мы прерывали съемку, чтобы обдумать очередную позу или изменить ракурс (изменял я, думала она), я смотрел куда угодно: в пол, на стену, на подушку, — чтобы не смотреть на тело Берты. Сначала она села в изножьи кровати, так же, как сидел «Билл». Она была в купальном халате (в этом она тоже скопировала Билла, только ее халат был не светло-голубым, а белым). До этого она попросила меня подождать, пока она примет душ, а потом вышла с мокрыми волосами и в запахнутом халате. Потом она его немного приоткрыла, так что стало видно ее тело выше пояса: все еще тонкая талия, красивая грудь (я не помнил, чтобы у нее была такая большая и красивая грудь, возможно, она развилась за то время, что я ее не видел, — это не могла быть имплантация). При взгляде на эту грудь я испытал смущение, какое, наверное, испытывает отец, который не видел свою дочь обнаженной с тех пор, как она была ребенком, и вдруг увидевший тело своей уже взрослой дочери после случившегося с ней несчастья. Тело, на которое я сейчас смотрел через видоискатель, было более крепким, чем то, которое я обнимал в Мадриде пятнадцать лет назад — возможно, она занималась плаванием или гимнастикой все те двенадцать лет, что жила в Америке: это страна, где о теле очень заботятся. Но вместе с тем я заметил, что это тело постарело и потемнело, как темнеет кожица плода, начинающего загнивать, около подмышек и на талии были складочки, кое-где виднелись растяжки, почти белые, словно нарисованные тонкой кисточкой, и даже ее красивые груди слишком торчали в стороны — не всякий вырез будет смотреться красиво. Берта отбросила стыд (по крайней мере, так казалось), а я нет. Я старался убедить себя, что снимаю для чужих глаз: для «Билла», или Гильермо, для колючих и непроницаемых глаз мужчины из отеля «Плаза», «ОП», что это он пронзительным и в то же время непрозрачным взглядом будет смотреть на то, на что сейчас тоже непрозрачным, но совсем не пронзительным взглядом смотрю я, что это для него предназначено тело, на которое я старался не смотреть, хотя и сознавал: то, что увидит он, зависит от меня (от Берты, конечно, тоже). То, что увидит позднее на экране он, зависело от того, что решим мы, что мы снимем для будущего, которому вряд ли суждено быть долгим. Берта сделала так, что халат медленно сполз вниз, обнажив ее тело до талии (пояс по-прежнему был завязан, ноги скрыты под халатом). Моя камера не задерживалась на ее лице, я снимал его только тогда, когда оно случайно попадало в кадр, словно хотел отграничить знакомое лицо (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки) от этого незнакомого тела, более старого и более сильного (или, может быть, просто забытого мной). Оно не походило на тело Луисы, ставшее для меня к тому времени привычным, хотя я вдруг подумал, что тело Луисы я никогда не рассматривал так детально, с помощью кинокамеры, тело Берты было как мокрое дерево, в которое втыкают навахи, а тело Луисы — как мрамор, по которому так звонко стучат каблуки — более молодое и менее усталое, еще так мало пережившее. Пока я снимал, мы не разговаривали: камера записывает звук. Возможно Берту все это уже не развлекало и не приносило ей облегчения (мне это было тяжело с самого начала), голоса умаляют значение того, что происходит, рассказы о событиях сводят на нет сами события. Мы сделали перерыв, я выключил камеру, все длилось очень недолго — несколько минут, но мы еще не закончили. На то, на что мне приходилось смотреть, я смотрел, скорее, глазами «Билла», которого я видел, а Берта нет, меня нельзя обвинить в том, что я смотрел на нее с вожделением, хотя я именно так и смотрел, потому что, как я уже говорил, я был не совсем я: это он смотрел моими глазами, у нас обоих взгляд непроницаемый, только мой взгляд становился все более пронзительным. Но она об этом не знала. Мы еще не закончили. «Сними халат, — сказал я ей, до сих пор не знаю, как я смог это произнести, как у меня язык повернулся, но я сказал ей это. — Нам нужно снять остальное» Я говорил во множественном числе, делая себя соучастником или пытаясь смягчить свое требование — всего несколько слов (наверное, их произносил за меня «Билл»). Берта ничего не ответила, не знаю, смотрела ли она на меня: я смотрел не на нее (в эту минуту я не снимал), а дальше: на стену и на подушку, с которой смотрят на мир больные, новобрачные и любовники. Она развязала пояс и обнажила живот, но ноги все еще были закрыты: полы халата падали вертикально вниз, закрывая бледно-голубым (или он был белым?) каскадом ее ноги (одна длиннее, другая чуть короче), а я несколько секунд снимал, приближая к ней камеру, для эфемерной вечности. Берта сказала, что сделает копию. Как только я закончил снимать и чуть отодвинулся вместе с камерой, Берта тут же запахнула халат. Я подумал, что в эту минуту ее шрам стал, должно быть, совершенно лиловым, но я не смотрел на нее, мне нужно было сказать ей кое-что еще, мы еще не совсем закончили, нам оставалось снять то, что просил этот «Билл» или «Ник», или «Джек» — искалеченную ногу. Я зажег сигарету, и на разобранную постель упала искра, но погасла, не долетев, и не прожгла простыню. И тогда я произнес это (а может быть, это сказал «Билл»? Или Гильермо сказал своим голосом, напоминающим звук пилы?). «Нога, — сказали мы, сказал я, — осталось еще снять ногу, — сказали мы, — не забудь, что Билл хочет ее увидеть».

* * *

Я вспоминаю обо всем этом только потому, что то, что случилось позднее, чуть позднее, и случилось там же, в Нью-Йорке, в чем-то (а может быть, даже и во многом) походило на то, что случилось еще позднее (хотя и ненамного позднее), уже после того, как я возвратился в Мадрид, к Луисе, и меня с новой силой охватили ужасные предчувствия, которые преследовали меня со дня нашей свадьбы и не оставили до сих пор (по крайней мере, не совсем оставили, и, возможно, не оставят уже никогда). Впрочем, возможно, это было уже новое предчувствие, непохожее на те два, что мучили меня раньше, во время свадебного путешествия (особенно в Гаване), и даже до него, новое неприятное чувство, которое, впрочем, тоже могло быть плодом моего воображения, необходимый, но недостаточный ответ на мучительный изначальный вопрос: «И что дальше?» — вопрос, который, сколько бы раз ты ни давал себе на него ответ, возникает снова и снова, оставаясь все таким же острым и таким же мучительным, как сказка про волшебную дудочку, которая приводила в отчаяние всех детей и которую мне рассказывала моя гаванская бабушка в те дни, когда мама оставляла меня с ней, дни, полные песен, игр, сказок и рассеянных взглядов на портреты умерших, или дни, когда она смотрела на закат. «Рассказать тебе сказку про волшебную дудочку?» — с добродушным лукавством спрашивала бабушка. «Да», — отвечал я, как и все дети. «Я не спрашиваю, да или нет, я спрашиваю, хочешь ли ты, чтобы я рассказала тебе сказку про волшебную дудочку», — смеялась в ответ бабушка. «Нет» — менял я ответ, как и все дети. «Я тебя не спрашиваю, нет или да, я тебя спрашиваю, хочешь ли ты чтобы я тебе рассказала сказку про волшебную дудочку», — еще больше веселилась бабушка и так доводила меня до полного отчаяния и изнеможения, пользуясь тем, что ребенок в таком состоянии никогда не додумается до ответа, который разрушил бы чары: «Я хочу, чтобы ты мне рассказала сказку про волшебную дудочку», — простое повторение как спасение, но как догадаться об этом ребенку, который все еще мыслит категориями «да» и «нет», и не забивает себе голову всеми этими «возможно» и «может быть». Но вопрос, который мучает меня теперь, гораздо сложнее, и простое его повторение ничего не даст, как не дало тогда, в казино на Алкала, 15, когда я на вопрос отца: «И что дальше?» ответил: «Вот и я себя спрашиваю: и что дальше?» Единственный способ отделаться от этого вопроса — это не повторять его, а просто не задавать его себе и сделать так, чтобы никто его тебе не задавал. Но это невозможно, и, вероятно, именно поэтому, для того, чтобы на него ответить, нужно выдумывать проблемы, терзаться сомнениями и подозрениями, думать об абстрактном будущем, и думать об этом так болезненно, «so brainsickly», как посоветовали не делать Макбету, видеть то, чего нет, для того, чтобы что-то появилось, бояться болезни, смерти, или предательства, или угроз, пусть даже мнимых, пусть даже исходящих от выдуманных людей, пусть даже придуманных по аналогии, пусть символических. Возможно, именно поэтому мы так любим читать романы и хроники и смотреть фильмы: мы ищем в них аналогии и символы, мы стремимся к узнаванию, а не к познанию. Рассказ о событии изменяет это событие, искажает его и почти уничтожает. Все, что рассказывается, становится ирреальным и неточным, даже если рассказ достоверен. События и поступки истинны, пока о них никто не знает, пока о них ничего не рассказали. Как только они становятся известными, как только о них рассказывают, или показывают по телевидению, или пишут в газетах, даже если рассказ кажется максимально правдивым, то есть как только они становятся реальностью, фактом, как принято говорить, они сразу занимают место в ряду аналогий и символов и перестают быть собственно событиями и поступками. Истина не выставляет себя напоказ, истина только тогда истина, когда никому не известна и никому не открыта, когда не облечена в слова или образы, скрыта и не выяснена, и, возможно, именно поэтому люди столько всего рассказывают: то, о чем мы рассказали, перестает быть реальностью — этого словно бы и не было.