— О, — воскликнула его собеседница, — я вас так понимаю! Я многое отдала бы за подобную акцию признания. Но, к сожалению, в нашей стране народ выказывает такое единодушие только в акциях протеста. Очень обидно слышать, как на нас нападают, даже не слушая нас и не читая наших законов, оскорбляют весь кабинет, как вы правильно говорите. И эти их оскорбительные плакаты! Все это очень обидно!

— А шутки, которые они отпускают в наш адрес? — вставил наш лидер, но я не перевел его слова, потому что, во-первых, мне это замечание не показалось существенным, а во-вторых, я просто не успел бы перевести — британская гостья продолжала жаловаться, не слушая собеседника:

— Разве они не могут хотя бы раз высказать нам свое одобрение? Иногда я спрашиваю себя: неужели мы не сделали вообще ничего хорошего? Я слышу слова поддержки только от членов моей партии, и конечно же, я не могу быть уверена в их абсолютной искренности. Только во время войны мы действительно чувствуем поддержку, не знаю, задумывались ли вы над этим, но только тогда, когда мы вступаем в войну, только тогда…

Она задумалась, не закончив фразу, словно вслушиваясь в долетевшие из далекого прошлого приветственные крики, которым уже не звучать. Потом застенчиво и осторожно сдвинула ступни и еще раз с силой потянула юбку вниз, умудрившись каким-то чудом опустить ее пальца на два. Мне совсем не нравился тот оборот, который, по моей вине, приняла беседа. Боже мой, подумал я (мне хотелось бы поделиться этими соображениями с Луисой): эти политики-демократы, оказывается, тоскуют по диктатуре! Для них любой их успех и любое выражение одобрения всегда будут лишь бледным подобием их потаенной тоталитарной мечты — мечты о единодушии и всеобщем одобрении, и чем ближе они к осуществлению этой недостижимой тотальности, тем больше их эйфория. Они превозносят свободу мнений, а на деле эта свобода для них — проклятие, нож острый! Я добросовестно перевел все, что сказала британская гостья, за исключением ее последнего замечания насчет войны (я не хотел, чтобы наш лидер ухватился за эту идею). Вместо этого я вложил в ее уста следующую просьбу:

— Извините, вы не могли бы убрать ваши ключи? Я была бы вам весьма признательна: в последнее время меня очень раздражает шум.

Ноги Луисы оставались в прежнем положении, и поэтому, после того, как наше высокопоставленное лицо извинилось, слегка покраснев, и сунуло тяжеленную связку в карман пиджака (от такой тяжести подкладка, наверное, вся продырявилась), я осмелел и снова решился обмануть его доверие. Он сказал:

— Да, да, вы правы: если мы что-то делаем хорошо, никто не устраивает демонстраций, чтобы и мы узнали, что они остались довольны, — а я решил перевести беседу в другое русло и затронуть личную тему, которая казалась мне менее опасной и более интересной, поэтому на безукоризненном английском языке произнес следующее:

— Могу я задать вам один вопрос, если, конечно, он не покажется вам слишком дерзким? В личной жизни вы принудили кого-нибудь полюбить вас?

Я тут же понял, что вопрос был непростительной дерзостью, тем более что он был адресован англичанке. Я был уверен, что уж на этот раз Луиса не смолчит, что она выполнит свой долг: разоблачит меня и изгонит с позором, что сейчас она поднимет крик («Что вы себе позволяете! До чего мы дошли! Опустились до фарса, это не игрушки!»). Конец моей карьере. С замиранием сердца я взглянул на великолепные ноги. У их обладательницы было время, чтобы обдумать ситуацию и принять решение: британской гостье потребовалась не одна секунда на размышление. Она смотрела на наше высокопоставленное лицо оценивающим взглядом, полуоткрыв рот (слишком много помады, даже в щели между зубов попала), а он, не понимая причин затянувшегося молчания, достал еще одну сигарку и прикурил ее от предыдущей, что, на мой взгляд, произвело очень плохое впечатление. Но благословенные ножки Луисы оставались в том же положении, они разве что слегка качнулись; я почувствовал, что она еще больше выпрямилась на своем убийственном стуле, словно задержала дыхание. Может быть, она больше боялась возможного ответа, чем уже непоправимого вопроса. А может быть, подумал я, ей тоже интересно услышать ответ, раз уж вопрос все равно задан? Она меня не выдала, не разоблачила, не вмешалась; она молчала, и я подумал, что если она позволила мне это, она могла бы позволить мне все в течение моей жизни или в течение той половины жизни, которую мне еще предстоит прожить.

— Гм, гм. Не раз, не раз, можете мне поверить, — сказала, наконец, британская гостья, и ее высокий голос дрогнул при воспоминании о чем-то очень далеком, о чем-то, что, возможно, только так и могло напомнить о себе: заставив внезапно дрогнуть этот властный голос. — На самом деле я часто спрашиваю себя: а любил ли меня кто-нибудь без того, чтобы я сама принудила его полюбить меня? Даже мои дети. Хотя, впрочем, детей принуждаешь больше, чем кого бы то ни было. У меня это всегда происходило именно так. Но я задаю себе и другой вопрос: а есть ли в мире человек, с которым бы этого никогда не случалось? Знаете, я не верю во все эти истории, которые рассказывают по телевизору: двое встречаются и влюбляются, и у них нет никаких проблем — оба свободны, оба готовы любить, у них нет сомнений, их не удерживают воспоминания о пережитых разочарованиях. Я думаю, такого не бывает никогда, даже у самых юных. Человеческие взаимоотношения — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений. Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, — ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше — чего он хочет (последнее просто невозможно знать). Если бы никто никогда никого ни к чему не принуждал, жизнь остановилась бы, люди увязли бы в сомнениях, никто не мог бы ни на что решиться. Единственное, чего люди хотят, — это ничего не делать, пребывать в спячке. Боязнь разочарований парализует нас, размышлять о возможных последствиях еще не совершенных поступков для нас пытка, поэтому-то люди не могут без вождей. Мы нужны, чтобы принимать решения, которых остальные не могут принять, парализованные своими сомнениями и лишенные воли. Мы знаем их страхи. «Спящий и мертвец — картины лишь», — сказал наш Шекспир, и иногда мне кажется, что это сказано обо всех людях. Они действительно как картины: в настоящем они спят, а в будущем станут мертвецами. Именно для этого они нас избирают и платят нам: чтобы мы их будили, чтобы напоминали им, что их время еще не пришло, чтобы принимали за них решения. Но, разумеется, мы должны это делать так, чтобы люди полагали, будто решают они сами. Точно так же, когда двое заключают союз, каждый из них уверен, что сделал свой выбор совершенно свободно. Но это не так. Один из них принудил другого, или убедил, если вам так больше нравится, а скорее всего, они оба были принуждены в тот или иной момент того долгого процесса, результатом которого стал их союз, вы согласны? А потом им предстоит быть вместе какое-то время, может быть, до самой смерти. Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже и не подозревают, — в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен.

Я переводил размышления высокопоставленной гостьи (я не стал воспроизводить «гм, гм» и начал сразу с «…я часто спрашиваю себя…» — так диалог получался более связным), а она говорила и смолкала, глядя в пол, стыдливо и задумчиво улыбаясь, положив руки на колени, как сидят по вечерам свободные от дел пожилые женщины (хотя было утро и она была женщина занятая). И пока я почти синхронно переводил эту речь и пытался вспомнить, что именно она цитирует из Шекспира («The sleeping and the dead are but as pictures», — сказала она, и слова эти еще не успели слететь с ее накрашенных губ, а я уже мучился сомнениями: можно ли перевести «sleeping» как «спящие» и «pictures» как «портреты»?) и размышлял над тем, не слишком ли эти рассуждения пространны для того, чтобы наше высокопоставленное лицо смогло точно их понять и достойно ответить, мне почудилось, будто голова Луисы приблизилась к моей, к моему затылку, как будто Луиса склонилась, чтобы лучше слышать обе версии (хотя на самом деле Луиса по-прежнему находилась далеко), мне казалось, что она подвинулась вперед (ко мне приблизилось лицо: нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки), расстояние между нами сократилось настолько, что я чувствовал ее чуть учащенное дыхание возле моего левого уха. Оно было как легкий шепот, совсем тихий, которого и разобрать-то было бы нельзя, как будто суть сообщения и заключалась в самом этом дыхании, в движении губ и, может быть, еще в том, как поднималась грудь, которая не касалась меня, но стала заметно ближе, — эта незнакомая грудь была почти у моего плеча. А ведь именно грудь другого человека есть то, что нас защищает: мы чувствуем себя по-настоящему уверенно, когда за нашей спиной кто-то стоит (во многих языках это выражено лексически — вспомним английское «to back»), кто-то, кого мы, может быть, даже не видим и кто закрывает своей грудью нашу спину, почти касаясь ее, закрывает, как щитом (отсюда и слово — «защищать»). Грудь стоящего сзади почти касается нашей спины и в конце концов касается ее, а иногда этот кто-то кладет нам руку на плечо, успокаивая и (одновременно) поддерживая нас. Так спят или думают, что спят, большинство семейных пар и большинство влюбленных: ложатся на один и тот же бок, так что один из них на всю ночь оказывается за спиной у другого, защищая его или ее. И если тот, кого защищают, среди ночи вдруг проснется от кошмара, или его будет мучить бессонница, или у него поднимется жар, или он просто вдруг почувствует себя в темноте одиноким и несчастным, — ему стоит только повернуться на другой бок, и он увидит перед собой лицо того, кто его защищает, и сможет целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и теки — все лицо), или даже в полусне положит ему руку на плечо, чтобы успокоить или поддержать его, а может быть, чтобы удержаться самому.