– Зачем? Чтобы стать твоей рабыней, мой повелитель?
– Чтобы ты образумилась, – спокойно пояснил он.
Она уставилась в стоявшую перед ней нетронутую чашку, точно спрашивая себя, стоит ли продолжать разговор. Потом перевела взгляд на улицу за окном: скучный ряд обрезанных и уже почти облетевших деревьев, под ними ряд стоявших впритык машин, словно поставленных тут навеки, еще ближе, у самой витрины, – тротуар, по которому осенний ветер гнал сухие листья.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
На этот раз он этого не сказал. Считал, видно, что высказал все положенное ему и что теперь ее очередь.
– Тебе надо было начать с этого вопроса, а не с того, что нам надо расписаться, – сказала Виолетта бесцветным голосом.
– С этого… или с того, какая разница… их надо решать вместе.
– Если бы ты начал со второго вопроса, незачем было бы затевать разговор о первом. Мы поссорились бы из-за одного, вместо того чтобы расставаться из-за двух.
– А я совершенно не собираюсь с тобой расставаться.
Он сказал это с обычной своей сонной невозмутимостью, но без тени колебания.
– Ты уверен, что я уступлю?
– Я верю, что ты образумишься.
– Поскольку твой проект целиком и полностью в моих интересах.
– Именно. Я не утверждаю, что мне все равно, уйдешь ты из театра или нет… Но это важно прежде всего для тебя.
– Бездарная балерина… которая напрасно бьется головой о стену.
– Я не говорил, что ты бездарна. И не считаю так. Но насчет стены ты, вероятно, недалека от истины.
И вдруг этого молчальника, всегда такого скупого на слова, словно прорвало, и они полились из него рекой. При других обстоятельствах она оценила бы его разговорчивость как плюс в свою пользу: сонный, невозмутимый флегматик наконец проснулся, встревоженный тем, что может ее потерять. За ее неожиданно резкими и непривычно враждебными словами он почувствовал, что она отрывается, отдаляется от него, что все, казавшееся до сих пор надежным и определенным, вдруг рушится, валится с треском, обращается в пепел – их любовь, их брак, их общее будущее.
Он старался щадить ее самолюбие, признавал ее бесспорный талант – зачем раздражать ее именно сейчас – и напирал, в основном, на другое: на изнурительную борьбу за давно занятые места, которые никто не собирается тебе уступать ради твоих красивых глаз и которые, даже если ты их когда-нибудь и займешь, уже будут иметь значение не для творчества, а для твоей пенсии. И потом, этот каторжный труд, и эта строгая диета, из-за которой от тебя остались одна кожа да кости, и каждый день – унижения, замечания, окрики, словно ты ломовая лошадь, и вечное соперничество и обидные отзывы подруг, – может быть, ты их и не слышишь, но они говорят о тебе за спиной, – и неизбежная усталость, которая с годами ощущается все сильнее… И ради чего все это?
Он замолчал то ли потому, что ответ содержался в самом вопросе, то ли потому, что устал говорить.
– Теперь я вижу, что ты это не сейчас придумал, – кивнула она, переводя взгляд с витрины на нетронутую чашку. – Вижу, что свои аргументы ты собирал давно… Даже разговоры моих подруг…
Он молчал.
– Наверное, у тебя готов ответ и на следующий вопрос…
– Какой?
– Наверно, догадываешься какой: если ты заставляешь меня сменить профессию, то какую ты мне предлагаешь взамен? Домохозяйки или еще что-то в придачу?
– Да, я и об этом подумал.
– И что же ты надумал?
– Я потому и откладывал этот разговор, что ничего не мог придумать.
– А что, в горсовете нет ни одного секретарского места?
– Не злись, – ответил он спокойно. – Я хотел сказать, перестань злиться.
Она промолчала, решив прекратить этот бесполезный разговор, но не выдержала, спросила:
– А если я тебе предложу сменить профессию? В конце концов, тебе это легче. Не все ли равно административному работнику, чем руководить: искусством или молочной фермой…
Она осеклась, подумав, что действительно в ее словах слишком много злости.
Можно ведь расстаться и без оскорблений. Он тоже молчал, не показывая, что ее слова задели его. Скорее всего, они его и не задели. Наверно, она казалась ему ребенком, который охвачен бессмысленным детским гневом.
– Может быть, я туп и для молочной фермы. На ферме есть свои трудности, хотя коровы и не танцуют. Но какой бы я ни был тупой, я все же понимаю, что профессию сменить не легко, особенно если она еще и призвание. Поэтому-то я затеял этот разговор только сегодня.
– А зачем надо было его вообще затевать?
– Затем, что я нашел выход. У тебя появилась возможность уйти из театра, не меняя профессии. В Доме культуры организуется балетный кружок, там есть должность руководителя. Ты будешь среди молодежи, будешь учить молодых людей искусству, они не будут сводить с тебя глаз, будут боготворить тебя…
Она слушала с усталым видом, а он, вероятно, счел эту усталость знаком согласия, потому что продолжал еще некоторое время повторять свои «не будут сводить с тебя глаз» и «будут тебя боготворить», хотя повторяться было не в его привычках.
– Перестань, – сказала наконец Виолетта. – Признаю, что твой вариант с кружком великодушнее предложения идти в секретарши. Признаю и все, что ты хочешь… что я злая… несправедливая и, главное, бездарная… но я такая, какая я есть, и не вижу никакой возможности перемениться. Я раз и навсегда, бесповоротно выбрала свой путь – выбрала с тобой или без тебя…
– Но я-то не могу без тебя, Виолетта.
Он произнес это без излишнего пафоса, своим обычным сонным тоном, и все-таки эти слова заставили ее поднять глаза от чашки и быстро взглянуть на него.
– Можешь.
– Нет, не могу. До сих пор я не говорил тебе этого… не видел смысла… не допускал, что мы дойдем до того, что будем обсуждать такие вещи, как «с тобой» или «без тебя». Но сейчас, когда мы дошли до этого…
– Брось сантименты, они тебе не к лицу, – сухо сказала она, потому что чувствовала, что смягчается, и хотела сохранить твердость. – Ты задал мне сегодня два вопроса, я ответила тебе на первый «да», а на второй – «нет». Теперь решай сам.
Он снял очки, достал носовой платок и аккуратно стал их протирать, точно вдруг заметил, что окружающий мир начал расплываться за помутневшими стеклами. Снова оседлав очками свой большой меланхолический нос, сказал как бы про себя:
– Я должен подумать.
Она не возразила.
Пламен достал из кармана монету, посмотрел на нее, прибавил к ней еще одну и повторил уже без всякой надобности:
– Я должен подумать.
– Ладно, думай! Я не побегу завтра расписываться ни с тобой, ни с кем-нибудь другим. Подумай, у тебя для этого достаточно времени.
– Проводить тебя? – спросил он уже на улице.
– Не трудись. И без того твои полчаса слишком затянулись.
И они разошлись, кивнув друг другу, точно им предстояла встреча в этот же вечер, хотя оба знали, что не увидятся ни в этот вечер, ни в следующий.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
Не прохладно, а просто холодно было ей на этой продуваемой осенним ветром улице, по которой она торопилась в театр в тонком старом пальто, в том самом темно-синем пальто, которое она носила и в прошлом году, и в позапрошлом и вообще со времени своего последнего повышения. И чтобы ей было не так холодно, она заставляла себя думать не о холоде, а о чем-нибудь другом, например, о том, что из-за этого разговора она не отдыхала после обеда и теперь должна бежать прямо на репетицию.
И Виолетта почти бежала по пустынной, продуваемой ветром улице, стараясь думать о чем угодно, только не о холоде, но, несмотря на это, чувствовала, как вся дрожит и как озноб бьет ее изнутри, пробирает до самого сердца. И чем больше старалась Виолетта унять его, тем сильнее он становился, и она напрасно говорила себе: пусть думает сколько влезет, пусть убирается, скатертью дорога, раз хочет переделать ее по своему мещанскому вкусу. Она хотела разозлиться и тем пересилить дрожь, однако это ей не удавалось. Злость ее уже прошла, и она понимала, что Пламен вовсе и не пытается переделать ее по своему капризу и что даже если он думает о себе – кто не думает о себе, – это не мешает ему думать и о ней, и в его словах об этой бесполезной борьбе и неизбежной усталости есть большая доля правды.