— Вы ребенок, — успокоила ее Эстер, — я ведь этим живу. Мой интерес, чтобы ребенку жилось хорошо.

— Да это так, милая Эстер, но у меня, — прибавила она робко, — он был такой полненький, чистенький. Я понимаю, — поспешно добавила она, — что вам, конечно, труднее усмотреть за ним, чем мне, но все-таки я умоляю вас, я только умоляю, Эстер… И у вас, Эстер, дети есть, у вас сердце матери. Подождите, у меня, кажется, завалялось пять копеек, возьмите их. Это не будет в счет, Эстер.

— Конечно, — согласилась Эстер уступчиво, — трудно, чтобы мальчику было так же хорошо, как у вас. Один взгляд матери в десять раз больше значит, чем вся моя работа. Но уверяю вас, что я делаю все, что могу.

— Вот, вот, больше мне и не нужно. Когда вы придете?

— Недели через две, если погода будет хорошая, — наверно, погода будет хорошая.

Опять Ита стала целовать ребенка, но раздавшийся сигнал заставил ее поторопиться. Она оборвала поцелуи и убежала, крича:

— Смотрите же, Эстер, смотрите, я вас умоляю.

Вернувшись в кухню, она взяла ребенка и пошла с ним в свою комнату. Теперь ей было еще горше, чем прежде, когда мальчика не приносили, и в первые часы после ухода Эстер крепко хотелось опять очутиться на квартире со своим мальчиком, который унес с собою частичку ее сердца. И даже Михель не казался страшным, и даже требование пойти на улицу меньше пугало, — так сильна была тоска по прежнему. И долго ныла и болела ее душа, и все мрачнее становились мысли, и невыносимо трудно было в этот день играть роль матери перед чужим ребенком, который властно требовал своего, — пищи, заботы и любви. О Михеле она совсем забыла и ничего не предпринимала для его удовлетворения. До него ли ей было? И только вторичный приход его, страшный скандал, который он устроил, и полученные побои вернули ее и вывели еще раз из глубины материнских чувств и повергли опять в пучину забот, тягостного страха и привычных мучений. Вновь поднялась палка, засвистела на ее плечах и погнала дальше по этой длинной бесцельной дороге, именуемой жизнью.

Все вошло у Иты Гайне в обычную колею жизни кормилицы. Новые интересы, от которых нельзя было ни уклониться, ни убежать, постепенно втянули ее. Наблюдая, как внимательно она оберегала ребенка, чтобы он не захлебнулся, когда его купали, как поспешно она старалась удовлетворить его голод, как нежно прижимала его к груди, когда он тянулся и ласкался к ней, признавая в ней постоянную мать, нельзя было поверить, что еще восемь недель назад эта самая Гайне клялась не изменять своему ребенку. Она сама не заметила, как это случилось. Вечно с ним, и днем, и ночью, вечно под бдительным оком хозяйки, требовавшей проявленья любви и внимания к ребенку, вечно под чарами безыскусственной и трогательной привязанности последнего, она незаметно всосала в себя жесты, страхи и любовь настоящей матери. Теперь она без угрызений меньше думала о своем собственном, и бывали дни, когда о нем совершенно не вспоминала. Когда Эстер приносила его, захиревшего, грязного, всегда покрытого сыпью, она невольно сравнивала его с тем, которого она кормила, и ей нравился этот чужой, носивший в своем бархатном, выхоленном теле все ее соки, все ее труды и заботу о нем.

Разве не все равно, кто родил, приходило ей в голову. Важна та живая жизнь, которая была вложена в ребенка, а ее живая жизнь была вложена в него целиком, со всеми заботами и тревогами, и даже вместе с печалями о своем мальчике, которому она не могла помочь.

Но если сильная рука неволи отрывала ее от своего ребенка, то, в свою очередь, и он отрывался от нее, и не желал ее признавать, когда на редких свиданиях она пыталась выразить ему свою любовь. И это тоже расхолаживало ее чувства. При первом подозрительном ее жесте, к величайшей радости Эстер, он бросался, как испуганный зверек, к этой последней и кричал, и плакал, пока мать не оставляла его в покое. В такие минуты Гайне совершенно забывала, что пролита кровь для его рождения, досадовала на него, — и поневоле брала чужого, который ласкался к ней, и как-то бесконтрольно думала, что он ее собственный. Не даром прошло для ее души это извращение материнских чувств. В первые недели она еще боролась, ненавидела себя и напрягала сердце, трогая его размышлениями, стараясь любить и жалеть несчастного. Но голос жизни был сильнее голоса природы, и, как скрывающийся из виду корабль все-таки скрывается, унося с собою дорогое существо, как бы глаз ни мучился и ни напрягался, чтобы различить еще движение платка, так и из ее сердца исчезала любовь к собственному ребенку, хотя она мучилась, страдала и плакала, чтобы этого не случилось. Она даже по-прежнему с нетерпением поджидала день свидания с ним, заготовляла все, что нужно было передать Эстер, но свидание было уже не тем и напоминало свидание в тюрьме, когда, встречаясь в искусственных условиях, не знаешь, что сказать, о чем спросить, на что обратить внимание, и с тоской ждешь, чтобы пытка скорее окончилась. Иногда случалось, и что она задумывалась о прежних мечтаниях и надеждах. Тогда вспыхивала старая любовь, совесть ударяла по наболевшим местам, и ей казалось, что только одного дня жизни со своим мальчиком было бы достаточно, чтобы явились прежние чувства к нему. Но, зная, что этого дня жизни никто не даст ей, как бы она ни умоляла, она, не помня себя от досады, не боясь и не стесняясь, набрасывалась на Эстер, будто в той лежала причина ее несчастья. Она требовала от нее отчета в грязи, болезненном виде, худобе мальчика и волновалась и кричала, как будто бы была барыней, а Эстер у нее служила.

— Не понимаю, не могу понять, Эстер, как вы не привязались к ребенку. Ведь я бы к кошке, как к родной, привыкла, если бы должна была заботиться о ней. Нет, непременно, Эстер, я уж найму другую женщину; с вами, я вижу, нам придется-таки расстаться.

Когда Эстер делала ей за эти выходки хорошую отповедь, Гайне стихала, чувствуя всю фальшь своего положения, своих криков, и неистово мечтала о каком-нибудь чуде, которое разрешило бы эти мучения.

Постепенно она опускалась и морально. Жизнь в тепле и довольстве, благодаря только тому, что у нее оказалось хорошее молоко, существование без забот о хлебе и настоящего труда, невнимание и недоумение о том, каким образом делается ее сытая жизнь, восхищала и радовала ее. Заглядывая в будущее, она с ужасом думала о том, как ей придется перейти на старый режим, выкормив ребенка. Но успокоение приходило скоро, и она все с большей легкостью останавливалась на мысли о новой беременности, которая впоследствии даст возможность жить так, чтобы ликование желудка не прекращалось. Теперь она не стеснялась уже как раньше и крала без смущения нужное для собственного ребенка и для Эстер, так как чувствовала себя незаменимой в доме, если бы ее и поймали, и держала себя развязно с хозяйкой, сердясь и крича на нее, лишь только что-нибудь было не по ней. В кухне она образовала нечто вроде клуба кормилиц, и всегда по вечерам у нее сидело по несколько женщин, служивших поблизости или во дворе. Она возобновила и упрочила дружбу с Гитель, отчасти с Этель и многими другими и с наслаждением въедалась в сплетни и тайны, которые в этом маленьком мирке были неистощимы. Собственные дети этих женщин, пропадавшие в одиночестве и без вздоха над ними родной души, редко служили темой для разговора, разве только что-нибудь выходящее из ряда вон в их судьбе останавливало внимание, — тогда на миг омрачались лица, старое человеческое вспыхивало, скорбь неслась от их разговоров, как нечаянно забредали в дом дух раскаяния и печали. То, что дети умирали, приелось уху, притупило чувства и так же трогало, как если бы умирали где-нибудь в другом неизвестном мире, но когда Гитель рассказывала, что на прошлой неделе у одной женщины ребенок, отданный на вскормление, от небрежности сгорел, а у другой подавился пуговицей, то это действовало, как удар по голове. Как ни зачерствели сердца в борьбе за жизнь, но и в них, как в глухом, наконец расслышавшем предостережение, начинало что-то шевелиться, и судьба своих детей на время становилась преобладающим интересом. Но стихала тревога, забывалось чужое несчастье, и погружение человека в бездну продолжалось своим путем. Все вошло у Иты в обычную колею жизни кормилицы. Даже и Михель ее уже не так пугал, хотя становился все грубее и страшнее. Извратив материнство и против воли отдалившись от своего ребенка, она этим шагом как бы перерубила связь со своей прежней личностью. Вышло как-то так, что настоящей любовницей, женщиной, жившей для того, чтобы содержать своего любовника, она сделалась, именно будучи на службе. Ей уже не было обидно, что она содержит Михеля и должна для него работать. Для кого бы она сберегала деньги? Все стимулы заботы исчезли, растворенные в спокойной и обеспеченной жизни, и чтобы от них не было никакого осадка, нужно было только стараться жить, ни о чем не думая. А это легче и удобнее всего давалось. Правда, она ссорилась и дралась с ним, когда он каждый раз увеличивал свои требования и откровенно толкал ее к систематическому и правильно организованному воровству (потому что оно было все еще противно ее душе), но не в этом заключалась истинная причина их размолвок. Как-то к руке были и гармонировали со всей ее жизнью эти тайные сцены, грязные и бесчеловечные, когда он ее бил, а она отбивалась, разминая бродившее в ней здоровье, как-то к руке были и эти нетрудные и приятные заботы и страхи, и складывалась такая иллюзия новизны в существовании, что Михель становился ей дорог и нужен, и она мучилась, когда он не приходил.