Изменить стиль страницы

Очень поздно вернулась Чарна с Блюмочкой на руках. Девочка, разбитая усталостью, крепко спала, и Мейта, раздевая ее, целовала ее худенькие ручки, худенькое тело и плакала о ее судьбе. Чарна положила Блюмочку подле себя и всю ночь вздыхала, не смея своим голосом выдать всхлипывающей со сна девочке, что она не дома. На рассвете Блюмочка проснулась и, увидев себя в чужой комнате, как взрослая, тихо заплакала…

С тяжелым чувством Нахман пришел к Хаиму.

— Ну, вот и вы, — произнес Хаим шепотом. — Я думал — эта ночь не кончится. Что-то и вы не веселый…

Он оглянулся на Голдочку и еще тише сказал:

— Я думал, что в эту ночь потеряю ее… Душа моя разрывается. Добрая, как голубь. Добрая, Нахман, добрая!

Без жилетки, босой, похожий на больного мальчика, он стоял подле стола и смешивал горки табака, покашливал, а Нахман, не снимая пальто, недоумевающим тоном рассказывал о Блюмочке.

— Да, да, — вздохнул Хаим, — невесело в нашем городке. Нищие, больные… И отчего это человеку не везет на земле?

Нахман сбросил пальто, отогрел руки у казанка и подошел к столу.

— Подождите, — остановил его Хаим, — табак еще сухой…

— Я ничего не понимаю, — говорил Нахман, наблюдая, как Хаим набирал из кружки воды в рот и брызгал на табак, — нет, не понимаю! Вот нищета. Человек работает, — он должен быть свободным. Но работа не помогает. Свободы нет, сытости нет, здоровья нет. Я говорю, как ребенок, и знаю это. Нужно быть добрым… Но несчастный не может помочь несчастному, и все остается по-старому. Я мог бы, Хаим, сказать, что счастлив, но я замучился…

Он говорил так сердечно, и Голдочка поднялась на локтях, чтобы лучше расслышать.

— Хорошо, что я стою уже у конца, — задыхаясь, выговорила она.

— Вы совсем как дети, — растерянно произнес Хаим, — чего вы плачетесь? Это жмет сердце, это режет, как раскаленные ножи, но посмотрите на меня. Перестало на минутку болеть, — опять нужно стоять на ногах. У меня билет, но у каждого есть свое. Я не согласен с ребятами, но и у них свой билет, и вот здесь я верю им. Я не хочу другой родины, но сионизм, билет, — я верю им… Подождите, Нахман, сегодня ко мне зайдет один из ребят узнать адрес заказчика, которого я нашел для него. Вот с ним поговорите!

— Давид придет? — с радостью спросила Голдочка.

— Конечно, он, — смеясь, ответил Хаим. — Это, Нахман, славный парень. Он на днях лишь приехал из… Надо было знать его мальчиком.

Они стали работать. Нахман крутил папиросы, а Хаим вставлял мундштуки.

— Ого, — весело произнес Хаим, — честное слово, он скоро будет работать, как я…

— Ну, ну, еще далеко до вас, Хаим.

— Не дальше этого стола, Нахман. После Пасхи начнете работать на фабрике.

Они проработали до обеда, перекусили и опять засели. Часа в три послышалась возня у дверей.

— Это, наверное, Давид, — произнесла Голдочка.

— Конечно, он, — отозвался Хаим, разглядев гостя, — войдите, Давид, войдите!

В комнату шагнул человек в одежде рабочего. Нахман бросил на него быстрый взгляд и сейчас же разочаровался. Это был коренастый парень с широким лицом, с крупным носом и большим ртом. Глаза неодинаковой величины, темно-коричневые, казались мутными, и он производил впечатление слепого, который только что прозрел, или тонкого хитреца. Над упрямым лбом лежала густая куча курчавых волос, и с широкими плечами, неповоротливый, он походил на недоброго медведя.

— Какой неприятный человек, — подумал Нахман.

— Ну вот, — говорил Хаим, усадив Давида подле Голдочки и вертясь по комнате, — вы опять у нас. Прошло то время, когда вы одного дня не могли прожить без нас. Когда это было? Шесть лет тому назад. Как вы находите Голдочку теперь?

— Не отвечайте, Давид, — вмешалась Голдочка, — вы ведь обманете меня. Работа меня съела, и об этом нечего говорить. Вот вы так хорошо смотритесь. Но и вы переменились. Откуда вы теперь?

— Издалека, — ответил Давид.

Он неохотно отвечал, пораженный видом Голдочки, которую оставил почти здоровой женщиной… А она все расспрашивала, и постепенно он оправился и стал рассказывать, где был до прошлого года, в каких городах, и о том, как там живут рабочие.

— Значит, и там не лучше, — произнес Хаим, выслушав. — Все хозяева похожи один на другого.

Он сам разлакомился и заговорил о притеснениях, о штрафах, о ценах, и это было просто ужасно. Но когда он упомянул, что лучшие работники не вырабатывают более восьмидесяти копеек в день, то вспомнил, что эти лучшие всегда в последней степени чахотки, — и, смеясь и тыкая себя пальцем, бормотал:

— Я только дошел до шестидесяти копеек, — больше двух тысяч не могу успеть. Через год я, пожалуй, буду делать две с половиной тысячи, но я стану ближе к земле на десять лет.

— Что же делать? — неожиданно раздался голос Нахмана, — и он уставился на Давида.

— Это Нахман, — проговорил Хаим, внезапно оборвавшись, — он учится ремеслу.

— Нечего делать, — спокойно и печально отозвалась Голдочка.

— Вы скоро сдались, — с усмешкой перебил ее Давид. — Есть что делать! Об этом уже позаботились. Будьте совершенно спокойны…

Внезапный прилив симпатии к Давиду налетел на Нахмана.

— Может быть, этот знает… — подумал он.

— Вот этот человек знает, Нахман, — проговорил Хаим, довольный, как будто была буря, и он укрылся от нее. — Спросите его, и он вам ответит. Он вам ответит, Нахман!

— Что же делать? — раздельно спросил Нахман, горя глазами.

— Идти к нам, — ответил Давид, тряхнув энергично головой.

— Подождите, — заволновался Нахман, — я не понимаю. Зачем к вам? Вы сами беспомощны… Подождите, — я хочу свободы.

— Ого, вы горячий! — хорошим голосом перебил его Давид.

— Я хочу свободы, — повторил он, — я стою — ты стоишь. Я не трогаю тебя — не трогай меня… Вот чего я хочу. Теперь нищета. Откуда она взялась? Повсюду кричат о родине. Я ничего не понимаю. Душа разрывается от всего, что вижу, а понять ничего не могу… Тут есть сапожник Шлойма…

— Я знаю о нем, — опять перебил Давид, теребя свою бороду и внимательно слушая.

— Он умен, как день, но как сделать то, чего он хочет?

— Он будет нашим, — проговорил Давид.

— Вы говорите правду! — воскликнул Нахман.

— Он скоро будет нашим, — повторил Давид, — еще немножко, и он сдастся…

— Хорошо, вы мне потом расскажете. Вот сионисты тоже дают ответ… а все-таки кругом страдают от голода, умирают от голода, мучатся… Каждый дает свой ответ, а правда остается.

Хаим от наслаждения потирал руки…

— Вот это я люблю. Режьте, как хлеб. Так, так, выбивайте искры своими головами… Честное слово, человек хорошая штучка!

— Я сказал, что делать, — ответил Давид. — Нужно идти к нам. Другого выхода нет. Я переживал то же самое, что и вы… Три года тому назад меня сняли с веревки…

— Куда к вам? — недоверчиво спросил Нахман.

— К нам, к рабочим. Вы видите эти дома? Наши дома повсюду такие. Но в них сидит сила… Мы знаем ее, вот в чем наша победа. Мы не беспомощны — мы сильны. Враг здесь, враг там, — он повсюду. Соберемся, — он станет против нас, и его даже слепые увидят.

— Это хозяин, — не вытерпев, подсказал Хаим. Давид не ответил и долго не сводил с него глаз.

— Говорите, — попросил Нахман, — говорите…

Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть к врагам, которой так мало среди людей. Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе. Она звала, она покоряла… Как будто творец создавал, — перед потрясенным Нахманом вырастал закованный в железо боец с непреклонной волей, и солнце правды было в его руках. И с этим солнцем правды в руках он шел среди тьмы жизни, среди дорогих, измученных людей, и вокруг него скоплялись полчища воинов, — и он, и солнце правды, и полчища, — все шли на войну со старым миром.

— Вы слышите, Нахман, — перебивал иногда Хаим, — если бы не чахотка…

Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина ясная и прозрачная осветила жизнь… И Нахман, весь потрясенный, готовый на подвиг, на жертву, затаив дыхание, слушал великую повесть об обманутом человечестве… Как из темноты выходила грозная, вооруженная всеми орудиями неправды и кулака, победительная сила богатства, и в комнате пронеслись стоны полураздавленных людей. То кричали мужчины, женщины, старики и старухи, подростки и дети… Как отбросы ненужные и ненавистные, замученные, выбрасывались они из жизни, и их стоны и жалобы никого не трогали.