Изменить стиль страницы

— Да, — говорил Хаим, поставив стакан на стул и блуждая глазами по комнате, — похудел. Все похудели. Теперь, кого ни встретишь, сейчас подумаешь: он похудел. Куда это человеческий жир уходит, Нахман? Ребята говорят, что знают. Вы говорите, что в полной руке нашего хозяина лежит мой жир? Вы не смеетесь, Нахман?

— Это — пустяки, — пробормотал Нахман.

— Ну, не говорите! В каждой правде есть немножко лжи, вот как в лейпцигском билете. Выиграть может, а обманывает… Я, право, завидую вам, Нахман. Вы здоровый парень, у вас нет билета, который не выигрывает…

— Вы еще выиграете, Хаим, — утешил его Нахман.

— Слышишь, Голдочка? Я тоже говорю. Тогда позову десять докторов, пошлю Голдочку в деревню, и она станет полненькой, как была. Возьму ей ребенка у какой-нибудь несчастной женщины, и она станет матерью.

Он начал фантазировать на тему о выигрыше, и как будто сами стены обрадовались, — так стало приятно от его мечтаний.

Голдочка недолго боролась и, раскрыв глаза от наслаждения, слушала чудную повесть о будущей жизни.

— Я вам говорю, — настаивал Хаим, красный от волнения, — что это одна, но крепкая надежда. Все обманет, только не билет. Жизнь скучна, как проклятая ночь. Детей нет, здоровья нет, хлеба нет… Кто думает о нас?

— Конечно, — поддержал Нахман, — никому до нас дела нет.

— Раскошелится ли богач для Хаима? Ведь такой Хаим, как я, ему нужен больше, чем он мне. Я не во всем согласен с нашими ребятами, но тут они правы, как святые. Наш хозяин ездит в карете, а ведь только кажется, что он в карете сидит. Это он на нас ездит, и мы уже знаем, как из нашей крови, из наших сил сделал так, чтобы карета казалась хозяйской. Если он подумает обо мне, что будет с его каретой? И спрашиваю вас, на что же мне, чахоточному, с чахоточной женою, надеяться, хотя ребята и хорошие и хотя жизнь понемногу и двигается к лучшему?

— Хаим, — перебила его Голдочка, — дай Нахману чаю!

— Я ему дам чай… А с билетом живешь так, будто высунулся из окна и смотришь, идет ли уже тот, кого ждешь. И ночью снятся марки, деревья, ребенок…

Он засмеялся от радости, и Голдочка и Нахман вторили ему.

— Право, — прибавил, он, — без этого жить нельзя. Здесь бывает так, что даже из пальцев текут слезы. Теперь ей легче, моей Голдочке…

Он достал чайник и налил Нахману в стакан.

— Посидите и напейтесь чаю, — сказал он, — я уже ночью буду работать.

Он перенес стол к кровати, отодвинул табак, переставил лампочку, чтобы было светлее, и все начали дружно разговаривать о делах, о знакомых, о фабрике, о намерении Нахмана, и он очень поздно ушел от них…

Теперь Нахман подвигался по пустынным белым улицам, весь под влиянием этих добрых людей, и безотчетно радовался, в предчувствии чего-то славного, крепкого, что поставит его твердо на ноги.

И мысли тянулись у него легкие, как после большой усталости, и думалось о Мейте, которая, — он знал, — поджидала его.

— Она не спит, — говорил он себе, более довольный, — я обрадую ее.

Когда он вошел в темную комнату и стал искать спичек, до его ушей донесся шепот, и он не сразу узнал голос Мейты.

— Это вы, Мейта? — тихо спросил он, почувствовав, что дрожит.

— Я, Нахман… Фрима поступила в "дом", Симу едва спасли…

— Кто вам сказал? — с ужасом спросил он.

— Фейга, — шепнула Мейта. — Фрима в "доме" со вчерашнего дня. Ее уже видели.

— Дина знает?

Он нашел в темноте ее руку и невольно сжал ее. Мейта не ответила, и оба стояли без слов, погруженные в страх.

— Я боюсь, — шепнула вдруг Мейта, легонько притягивая его к себе, — как я боюсь!

— Чего вам бояться, — тихо говорил он, усаживаясь на кровать, — я ведь здесь! Я ведь здесь, — машинально повторил он, усаживая ее рядом с собой.

Они опять замолчали, все более волнуясь оттого, что были так близки в темноте. И как будто что-то лучезарное, прекрасное таилось подле них и теперь не могло уже прятаться, — счастье раскрылось. Мейта вдруг обняла Нахмана и испуганно шепнула:

— Я уже не могу, Нахман, я люблю вас, люблю! Я боюсь, — я люблю… Не сердитесь! Я не буду вам в тягость, я буду работать, работать…

Нахман слушал, и кружилась его голова. Теплые слова, чистые, добрые, после ужаса согрели его душу, и, не отвечая, он нежно прижимался к Мейте, ожидая ее признаний.

— Весной мне будет шестнадцать лет, — шептала она. — Я поступлю на фабрику… Я буду работать, помогать вам… любите меня!

И когда, отдавшись своей радости, он отдал ей душу и стал целовать, она с трепетом спросила:

— Вы еще любите Неси? Вы любите?

И он отвечал ей, кивал головой, обнимал ее, и они сидели до утра, пока бледный свет дня не разогнал их…

Они пьянели от счастья.

10

Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, — внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.

Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.

Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке… Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, — только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, — и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.

В напряжении всех сил своих жила девушка. Чудесной радостью начинался день, весь заполненный любовью; чудесной радостью, начинался вечер, когда приходил Нахман… Словно все сказки, рассказанные Чарной, выделили из себя самое драгоценное и нежное и превратились в правду, — так переживала она действительность. Она не узнавала прежних людей, не узнавала своей комнаты, двора и наслаждалась, будто перенеслась в другой город, полный чудес. Иногда приходили Шлойма, Даниэль, и тогда Нахман сиял от радости. Мейта усаживалась в стороне и, как ребенок, почтительно внимала разговорам. Она любила слушать Шлойму, Даниэля, но больше всего ей нравилось то, что говорил Нахман, и за его звонкий голос, за блеск в глазах, за жесты ей хотелось целовать землю, на которой он стоял… Она уходила к матери, изнемогая от волнения, и та добрым голосом рассказывала ей, как длинна и разнообразна жизнь.

Когда она оставалась с Нахманом, начиналось очарование бесконечное, мгновенное. Они говорили о своем детстве, о любви, о своих надеждах и о народе, но обо всем спеша и волнуясь, будто сейчас нужно было дать ответ, который ждали от них… По временам, случалось, ее охватывал страх. Она не знала, откуда он приходил, и мучилась от него. Казалось ей, будто кто-то поджидает момента, когда ее счастье поднимается до самой большой высоты, чтобы разом пресечь его. И тогда она страстно плакала, словно несчастье уже совершилось…

В начале марта Даниэлю удалось получить работу на кожевенной фабрике, и Нахман вечер этого счастливого дня провел в его семье.