Иллюзиям здесь места нет: Земля недостаточно велика и Солнца не хватает, чтобы освещать одновременно оба полушария (“одного светила/ не хватает для двух заурядных тел”). И все же, как мы и ожидаем от Бродского, “Колыбельная Трескового Мыса”, одна из сильнейших его вещей, есть утверждение выносливости. Он добивается того, чего не смогли добиться предшествующие поколения русских писателей-эмигрантов: хотя бы и неохотно, но сделать страну изгнания своей, поэтическим словом предъявить права на владение. Он создает метафору выброшенной на сушу рыбы, “фиш на песке”, продвигающейся, извиваясь, к кустарнику. Он продолжает:

Но пока существует обувь, есть

то, где можно стоять, поверхность,

суша.

Бродский — поэт со сложным культурным багажом, он свободно оперирует литературными моделями и архетипами человеческого поведения. Это помогает ему разрешить проблему противостояния личности угнетающему общественному устройству, поэта против власти. В “Письмах римскому другу”, новой вариации на горацианскую тему жизни в глуши, Гораций адресует свои строфы Постуму, живущему в имперском Риме. В “Торсе” жизнь символизируется в образе мыши, которая противостоит “Империи”, обращающей все живое в камень. Тут трудно не вспомнить пушкинского “Медного всадника”, где бедного Евгения, поистине мышь, преследует монумент Петра Великого. Совершенно личные неприятности, испытанные Бродским в 1969 году, еще в России, преображаются, возвышаются до классического уровня. В “Конце прекрасной эпохи” он пишет:

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом...

Заключительная строфа звучит так:

Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.

Не по древу умом растекаться пристало пока,

но плевком по стене. И не князя будить — динозавра.

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора

да зеленого лавра.

Даже цикл преимущественно автобиографических коротких стихотворений “Часть речи” выносит современные ситуации за пределы XX века, намекая на эру восточных царей и их царедворцев:

Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

В нескольких самых трогательных стихотворениях Бродский использует мотивы из Библии, Гомера и Вергилия. На мой взгляд, к его высшим достижениям относятся “Одиссей Телемаку” и “Сретенье”, стихотворение о старце Симеоне, принимающем во храме младенца Христа. Начало первого стихотворения прекрасно своей простотой:

Мой Телемак,

Троянская война

окончена. Кто победил — не помню.

Жаль, что в настоящий сборник не вошли другие “классические”  стихотворения: “Исаак и Авраам”, “Сонет” (“Великий Гектор стрелами убит...”), “К Ликомеду, на Скирос”, Дидона и Эней”, “Post aetatem nostram”. Стремление использовать античные мотивы характерно еще для некоторых современных поэтов и свидетельствует о их недоверии к аморфности современного существования. Но все-таки все они пользуются классическими мотивами по-разному, пропорция лично пережитого и литературного у каждого своя. У Бродского второй компонент только-только достаточен, чтобы слегка остудить сильные чувства: в этих стихах он менее сардоничен, чем в других.

И все же все вышесказанное — это только один возможный подход к определению творчества Бродского. Это философская поэзия, отмеченная тем, что Гете считал высшей стадией духовного развития личности и называл “Уважением”. Это поэзия двух полярностей человеческого существования: любовь, переживаемая и выстраданная, и смерть, ощутимая почти на вкус и устрашающая. И к любви, и к смерти в этих стихах отношение трепетное, выраженное во вдохновенных заклинаниях, совсем не мирских на мой слух. Интенсивность, которую впору назвать религиозной, в сочетании с метафорической насыщенностью делает Бродского подлинным наследником английских метафизиков, и ясно, что он чувствует свое с ними родство.

В длинном любовном стихотворении “Пенье без музыки” развивается очень барочная геометрическая метафора двух “точек”, то есть любовников, разделенных пространством, но соединенных линиями, которые пересекаются где-то над ними, образуя треугольник. В “Бабочке” XVII век вновь посещается, оживляется и обогащается. Великолепная “Большая элегия Джону Донну” была написана еще в России. Находясь на севере Советского Союза, он узнал о смерти Т.С.Элиота и написал поэтическую панихиду, позаимствовав для нее форму стихотворения Одена на смерть Йейтса. Я не знаю ни одного западного поэта, который оплакал бы Элиота в стихах.

У Бродского нет талисмана веры, который предохранил бы его от отчаяния и страха смерти, и в этом отношении он близок многим своим современникам. Смерть для него всегда ассоциируется с Небытием:

поднося, хоть дышу,

зеркало мне ко рту, —

как я переношу

небытие на свету.

Тем не менее ему не свойствен тон резиньяции, и этим он отличается от современников. Весьма необычно стихотворение о старении, “1972 год”, в строфах которого перечисляются один за другим, со своего рода мазохистским злорадством, признаки разрушительного воздействия времени на тело автора. Но затем в необычном прыжке оптимистического ритма мы слышим неожиданный призыв бить в барабан и маршировать в ногу с собственной тенью. В целом удачный перевод не в состоянии передать парящее движение последних строк:

Бей в барабан, пока держишь палочки,

с тенью своей маршируя в ногу!

[95]

Возрождение стоицизма в нашем веке обычно обосновывают аналогией между поздней античностью и новейшим временем, поскольку оба периода отмечены смертью богов. На вопрос, является ли личная философия Бродского стоической, я бы ответил: нет. Я вижу глубокую связь между ним и Львом Шестовым. Высокомерный, презрительный, строгий мыслитель, чьи лучшие работы относятся к периоду изгнания в Париже (где он умер в 1939 году). Шестов был открыт, заодно с Кьеркегором, французскими экзистенциалистами. Избранная им для себя роль enfant terrible [96] философии — гарантия того, что его еще будут открывать вновь и вновь. Шестов не любил стоицизма, в котором он видел квинтэссенцию подчинения Необходимости, типичного, на его взгляд, для греческой мысли. Афинам он противопоставлял Иерусалим, Сократу и Платону — Книгу Иова. Его труды пропитаны тем уважением к Священному, которое я нахожу и у Бродского. Это “серьезное призвание” — непрестанно стремиться к трансценденции, не принимая вещи как они есть, без утешений спокойной ясности. Бог Шестова, загадочный, смеющийся над людскими ожиданиями, требует благочестивого отношения, несмотря на то, а может быть, именно потому, что он хранит молчание относительно спасения благочестивого человека от Погибели.