— Я считаю, что тело должно быть воплощением прозрачности, интуиции, совершенным выражением души и разума. Считаю, что танцор — это прежде всего человеческое тело, то есть пластическая реальность в трех измерениях, живой, одушевленный, подвижный элемент, а не холодная механическая деталь. Думаю, что отделение танца, решившего, что он может жить сам по себе, породило такую ересь как классический балет. Во времена Софокла танец, поэзия, музыка, драматургия и архитектура составляли одно гармоничное целое и были проявлением единого чувства в различных формах. Когда я была в Афинах, я часто танцевала на рассвете в амфитеатре Диониса. Там я почувствовала, до какой степени все было подчинено единой гармонии. Я находилась в центре круга, образующего амфитеатр, и жесты рук моих соответствовали линиям, очерченным передо мною горизонтом его ступеней.
— Извините, госпожа Дункан, но вы говорите главным образом о душе… чувствах и ничего о дисциплине, которой требует танец, как и всякое другое. Не боитесь ли вы, что поддаетесь инстинкту женщины, а не художника?
— А почему вы их отделяете? Мне кажется, что вас шокирует больше всего то, что женщина способна вносить новое в искусство, совершать революцию… Можно подумать, что вы воспринимаете это как некое покушение на ваше превосходство. По-видимому, мы должны были бы покорно склоняться, подобно несчастной Павловой, перед тиранической волей господ Петипа и прочих истязателей-хореографов. Самое большее, на что вы соглашаетесь, это видеть в нас муз-вдохновительниц, но как только женщина начинает творить, вы ей затыкаете рот словами об интуиции. Вы читали книги доктора Фрейда, господин Дягилев?
— Признаюсь, нет… Пока нет.
— Очень жаль. Вы узнали бы, что интуиция, подсознательное находятся в центре всей деятельности человека, в том числе художественного творчества. Через несколько лет эти теории совершат переворот в наших концепциях в области искусства. Даже если публика еще не понимает меня, я знаю, что представляю собой, а это — главное. Я нахожусь у истоков нового искусства.
— И новой женщины, как мне сказали, — иронически добавляет Дягилев.
— Конечно! Я требую этого, и открыто требую. Кстати, я никогда не разделяла эти два понятия: женщина и танцовщица. Хочу объединить их. Вы представляете, во что классический балет превращает тело женщины? Это же скандал! Вместо того чтобы показывать обнаженные плечи и ноги, их прячут в трико телесного цвета! Что может быть смешнее? А эти корсажи, твердые, как железные ошейники! А смехотворные пачки! Это издевательство над красотой женских форм! А слишком узкая обувь, стискивающая ступню, как орудие пытки! Все делается, чтобы лишить женщину ее естества. А я хочу вернуть ее в нормальные условия. Хочу, чтобы женщина не стеснялась своих форм. Вот почему меня так боятся пуритане всякого рода.
— Госпожа Дункан, можно я задам еще один вопрос? Почему вы не танцуете под музыку, специально написанную для танца?
— Потому что до сих пор не написана настоящая, великая музыка для танца. Я танцую под музыку Баха, Бетховена, Шопена, Шуберта и Вагнера, потому что только эти гении выражают ритм человеческого тела. Вагнер, возможно, лучше других понял, какой должна быть музыка для танца.
— Очень интересно, очень интересно, — говорит Шиншилла, откидываясь назад в синем дыму сигары. Хотя вид у него рассеянный, он запомнил все, что она сказала. По существу, он думает примерно так же, как и она. Но для него важно не создавать новое искусство танца, а радикально реформировать традиционный балет, объединить музыку, поэзию, живопись и танец, чтобы создать единый спектакль, приносящий полное наслаждение.
— А почему вы не открываете свою школу?
— Это — мое самое большое и давнее желание. Надеюсь осуществить его… Может быть, в Германии…
После недельного пребывания в Петербурге Айседора получает приглашение выступить в Москве. Прием публики гораздо более сдержанный. Слышны даже протестующие возгласы возмущенных балетоманов. Как всегда, самые горячие аплодисменты смелой новаторше исходят от артистов и художников. На премьере сразу после закрытия занавеса великий Станиславский бросился к рампе и своим могучим «Браво!» перекрыл свист недовольных.
В России театр для многих — государственная религия. Имя одного из богов этой религии — Константин Станиславский. У него все внешние атрибуты божества: фигура Аполлона, темная шевелюра с искрами седеющих волос, ослепительно сверкающие зубы, тонкое и вместе с тем сильное мужское обаяние, жесты проповедника, теплый, обволакивающий баритон, каждое слово четко очерчено, ясные, звучные гласные доносят музыку речи.
«Наконец-то я встретила настоящего мужчину», — шепчет про себя Айседора, увидев его. Ей надоело платоническое обожание поклонников. Страстно захотелось прильнуть к его губам, к горячему телу этого красавца.
Но он каждый вечер играет в своем Художественном театре, и видеться они могут только ночью, после спектакля. Он очень серьезно излагает свои идеи о театральной постановке, о декорациях, об игре актеров, задает много вопросов о танце.
— У кого вы учились танцевать? — спрашивает он.
— У Терпсихоры. Я танцую с того дня, когда научилась стоять на ногах. И всю жизнь танцевала. Все должны танцевать. Жаль, что не все понимают естественной потребности, данной нам самой природой.
— Странно, — замечает он с упреком. — Впечатление такое, что вы не можете говорить о своем искусстве логично, последовательно, систематично… Вас тут же уносят чувства…
— Что же вы хотите, я не теоретик, как вы, — отвечает она с улыбкой. — Как объяснить словами то, что я не могу сформулировать даже для себя? Прежде чем идти на сцену, я должна завести в себе некий мотор. Он начнет работать внутри меня, тогда ноги и руки сами, помимо моей воли, будут двигаться. Когда мне не дают для этого времени, я не могу танцевать…
Станиславский тоже ищет такой двигатель, который необходим актеру перед выходом на сцену. Часами он наблюдал за Айседорой во время спектаклей и репетиций. Они ищут одного и того же, но лишь в разных отраслях искусства.
Она пытается отвлечь Станиславского от мыслей о театре, хотя бы на короткое время, но это ей не удается. Он живет только для театра. Страсть к сцене, по-видимому, пожирает его целиком, он предан ей душой и телом. Каждый раз, когда Айседора пытается заговорить о чем-нибудь личном, он переводит разговор на темы театральные. В Айседоре он видит только танцовщицу. Как женщина она для него, кажется, не существует. Однако она уверена, что он к ней неравнодушен. Инстинкт не обманывает ее. Конечно, он женат, у него семья, дети, к которым он очень привязан. Все же с хорошенькими актрисами, которые от него без ума, он, наверное, порой… «Ну что ж, придется мне первой пойти навстречу», — думает она.
В тот вечер он репетирует «Чайку». Ее он предупредил: «Закончу репетировать не раньше полуночи, а то и часа ночи». Она приехала в театр. Ждет конца репетиции в его кабинете, который служит и гримерной. На стенах, на столе, на диване — всюду макеты декораций, фотографии, эскизы костюмов. В углу — гримировальный столик с выгнутыми ножками и тройным зеркалом, окруженным яркими лампочками. На столе — тюбики с гримом, пудрой, болванка для парика. Он входит измученный, небритый, капли пота на лбу, закуривает папиросу.
— Устал до смерти… но поработали, кажется, недурно. Нет ничего труднее для постановки… В пьесах Чехова сложно то, что внешнего действия нет, все прячется за бездействием персонажей. Говорят, что в его пьесах ничего не происходит. Ужасная ошибка! Наоборот, происходит очень многое. «Чайка» — это жизнь в отрицаниях. Посмотрите на реплику Маши: «Это траур по моей жизни…» По существу, они все носят траур по своей жизни. Самое трудное — передать их неспособность выйти из мира химер и действовать, показывать пустоту в них самих и в их окружении… Прелесть не в диалоге, а в том, что скрывается за ним, в молчании, во взглядах… Главную роль играет интуиция. Сомов сделал великолепные декорации, да, прекрасные декорации, настоящее произведение искусства, совершенно лишенное натурализма. Ему удалось создать мир, одновременно реальный и неуловимый, полный поэзии… загадочности… он сделал видимыми души Треплева, Нины, Тригорина… их иллюзии… и ту неврастению, которая есть во всем этом… — А вы?