Изменить стиль страницы

Всего за год до этой невообразимой встречи, случившейся по столь радостному для обоих поводу, на глазах у близких друзей, но не оставившей никаких свидетельств, имел место другой эпизод, в котором с большой выразительностью было зафиксировано умонастроение бывшего Мефистофеля и будущего прототипа: видимо, именно таким увидел Достоевский Спешнева год спустя.

Мемуаристка, встречавшаяся осенью 1858 года в Иркутске с тремя изгнанниками, Спешневым, Петрашевским и Львовым, вспоминала: «Они все трое здесь приняты, видимо, очень хорошо. Странно мне, петербургской жительнице, было видеть этих людей. Чувство боязни, негодования, досады и в то же время жалости являлось во мне… Я вглядывалась в них пристально. Петрашевский и Львов были на вид очень веселы, смеялись, толковали и врали разную чушь, как будто бы над головами их никогда не проходили страшные события; как будто бы не высидели они 9 месяцев в крепости, не были приговорены к смертной казни и не стояли у столба против солдат с заряженными ружьями… Все это, казалось мне, должно было бы оставить на них неизгладимые следы!.. Впрочем, на Спешневе и видна печать несчастия: он молчалив, задумчив; улыбки не видно на этом прекрасном лице, уже покрытом преждевременной сединой и морщинами; ему теперь около 40 лет. Он среднего роста, тонок; продолговатое бледное лицо, правильные черты, черные длинные волосы придают какую‑то внешнюю прелесть этому изгнаннику. Жаль его и хотелось бы утешить, исцелить его и довести до раскаяния; хотелось бы по сердцу поговорить с ним, чтобы обратить к Богу эту заблудшую душ у… Но они все трое ни во что не веруют. Грустно видеть их, и мне всегда жаль подобных людей: их взор, как неверующих, ни на минуту не отрывается от земли, и нет им отрады вне тесной, чувственной жизни. На небе они не ищут ничего…

Львов и Спешнев были и на вечере у графа. Спешнев на вид — le type du comme il faut, не изменял себе, молчал и там, как везде. Львов, напротив, болтал без умолку, извивался между молодежью и с увлечением полькировал. Он и меня старался убедить в своем злобном безверии. Львов — опасный человек: очень умен, много читал и страшный материалист. По уму он мне нравится.

Отрицают самообольщенно эти господа чистейшие и высокие наслаждения жизни, но что же они могли бы дать взамен отнятых благ? Чем вознаградят они потерю святых и подкрепляющих нас верований? На это ни один из них не ответил» [263].

Вопрос — что же они, закосневшие в злобном безверии прежние товарищи Достоевского, могли бы дать взамен — был поставлен в романе еще более категорично. Но, предъявляя господам атеистам такой ультиматум, Достоевский прежде всего «пропустил» через Ставрогина, умом как бы признающего существование Бога и необходимость религии, но сердцем не верующего, все свои главные христианские интуиции.

Можно ли веровать, будучи цивилизованным, то есть европейцем, и веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? Поскольку цивилизация на этот вопрос отвечает фактами, что нельзя, можно ли существовать обществу без веры, на одной только «научной» нравственности? Если православие невозможно для просвещенного человека, если невозможно серьезно и абсолютно веровать, то «вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всё сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть. Скорое, конечно, даже человеколюбивее)».

IV

Откровеннейшие ,глубочайшие мысли Достоевского о вере и неверии, его религиозный опыт и его «осанна» проверялись на совместимость с натурой человека, которому было отказано в великом даре веры и который оставлен был «на одни свои силы». Ставрогин — на предварительном этапе этого беспрецедентного эксперимента — рассуждал: «Нечаев потому и спокоен, что верует, что христианство не только необходимо для живой жизни человечества, но и положительно вредно и что если его искоренить, то человечество тотчас оживет к новой настоящейжизни. В этом их страшная сила. Западу не справиться с ними, увидите: всё погибнет перед ними… Другие же устраивают себе разные пищеварительные философии в том смысле, что христианство совместимо даже с бесконечным ходом цивилизации, не только с нынешним. Но ведь мы с вами знаем, что всё это вздор и что есть только две инициативы: или вера, или жечь. Нечаев взял последнее, — и силен и спокоен. Я только приглядываюсь к нему и хочу разыскать, что в его силе от убеждения, а что просто от натуры?»

В тот момент, когда Достоевский, пристально вглядывавшийся в свое прошлое, полное неверия и сомнений, «разыскал» и понял, что его герой — «мрачный, страстный, демонический и бепорядочный характер, безо всякой меры» — от века обречен на безверие, что оно неискоренимо и неисправимо в нем, судьба Ставрогина была решена и борьба за его спасение закончена. Личность и биография Спешнева, не искавшего путей к Богу, не каявшегося и не мучившегося своим безверием, оставались частным фактом: после возвращения ему дворянства в 1860 году он поселился в имении своей матери в Псковской губернии, а после освобождения крестьян был назначен и стал мировым посредником первого призыва в своем уезде. «Спешнев твердо стоит за интересы крестьян и очень равнодушен к интересам помещиков, — доносил в мае 1862 года местный жандармский чин столичному начальству. — Усиленно хлопочет о сближении с простым сословием и очень сух и холоден в обращении с помещиками. Дворянство, за весьма малыми исключениями, ненавидит его, но крестьяне любят и довольны» [264] . Бывшие крепостные крестьяне Островского уезда, как сообщали газеты, получили самый большой земельный надел во всей России; своим крестьянам Спешнев отвел надел в 15 десятин земли, то есть 2/ 3своего обширного имения [265] .

Аристократ, пошедший в демократию, оставался верен всем прежним убеждениям и стремился в этом своем качестве быть полезным обществу: занимался земской деятельностью, был почетным мировым судьей, гласным уездного земского собрания. При этом он считался неисправимым атеистом («на небе не ищет ничего») и, скорее всего, отверг бы альтернативу «или верить, или всё сжечь». В глазах Достоевского такой поворот судьбы Спешнева — Мефистофеля никак не рифмовался с судьбой Ставрогина — демона. Если прототип жил, и не веруя и не «посягая», то герой, все более мертвея в холодном неверии, приговаривался к самоистреблению — поэтому автор судил своего героя значительно строже, чем жизнь обходилась с прототипом. Судьба Спешнева, таким образом, виделась его прежнему ученику как частный случай, исключение («Чудная судьба этого человека!..»); участь Ставрогина — как правило и общий закон.

От трагической дилеммы, ультимативно и с каким‑то суровым отчаянием поставленной Достоевским, зависела не только судьба героя, которого он «взял из сердца». «Если православие невозможно для просвещенного (а через 100 лет половина России просветится), то, стало быть, всё это фокус — покус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?.. В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди».

Или европейски просвещенная и одновременно православная Россия — или «фокус — покус» с пресловутым «соусом из зайца», в котором нет и никогда не будет «зайца»: только таким мог быть экзистенциальный выбор для трагической личности исполинского масштаба. Любой другой вариант превращал живую жизнь в «дияволов водевиль» и зловещий, святотатственный маскарад. На риторический вопрос, заданный в Иркутске трем изгнанникам старой аристократкой, пожалевшей их заблудшие души, «что же они могли бы дать взамен святых и подкрепляющих нас верований?», роман об обворожительном атеисте Николае Ставрогине отвечал пламенным обличением самозванческого блуда.

вернуться

263

В. П. Быкова. Записки старой смолянки (1858–1876). Ч. 2. СПб., 1899. С. 34–35.

вернуться

264

Былое. 1924. № 25. С. 31

вернуться

265

См. там же.