Изменить стиль страницы

«— Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.

— А в Бога? В Бога?

— Я… я буду веровать в Бога.

Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом».

Вряд ли в тот роковой 1849 год между Достоевским и его Мефистофелем мог состояться подобный диалог; вряд ли отношения между учеником и учителем были уже столь обнаженно обострены. И если только могучее влияние и в самом деле имело место, пять лет спустя оно вполне могло ослабеть — хотя бы потому, что было резко и насильственно прервано. «Бог посылает мне иногда минуты, — писал он Н. Д. Фонвизиной из Омска, — в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие‑то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительнобыло бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: тот, кто доказывал и как будто действительно доказал (может быть, и впрямь трактат Спешнева об атеизме содержал, как тогда казалось Достоевскому, некие «неотразимые аргументы»), что пресловутый заяц так и не пойман, терял своего преданного ученика и пропагандиста. Мысленно продолжая тот почти нереальный разговор у расстрельных столбов, Достоевский наконец нашел симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», — сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему действительно оставалось быть лишь горстью праха, то и в таком случае сейчас он готов был верить в обратное. Он исправлял свою тогдашнюю оговорку «Мы будем…», не поддержанную его атеистическим учителем. Он готов был — пусть учитель и окажется прав — отказаться и от учителя и от истины. «Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом…»

III

Останется великой художественной загадкой, почему символ веры, высказанный в исповедальном частном письме к выдающейся женщине, подарившей каторжанину Достоевскому Евангелие, спустя много лет он «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение автора должно было выглядеть как дерзкая профанация. «Не вы ли говорили мне, — спрашивал бедный, обманутый Шатов у атеиста Ставрогина, — что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?»

Достоевский будто примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченном барине — закоренелом безбожнике и неисправимом грешнике; и выходило так, что даже и откровеннейшая религиозная исповедь могла стать вероломной игрой. Выходило так, что герой, уже избравший как будто путь «со Христом», вновь и уже необратимо терял веру — пусть бы даже ему математически доказали, что истина как раз‑таки в ней.

«Дело в вас, а не во мне… — кричал Шатов Ставрогину в той фантасмагорической ночной сцене. — Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал…» В тот момент, когда сочинялся роман о демоне, дело и было именно в нем — праздном и развратном барине, потерявшем веру и связь с родной почвой. Дело было в том религиозном задании, которое поставил перед собой Достоевский.

«Факт показал нам тоже, — писал он Майкову, когда еще надеялся задание выполнить, — что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука… Точь — вточь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно — Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского».

Грандиозная задача по исцелению одержимых и бесноватых, а также скорейшему потоплению «выблеванных мерзавцев» выглядела в реальности как грандиозная же, но неосуществимая мечта: Ставрогин упрямо отказывался садиться «уног Иисусовых». На него — в его дороманном существовании — примерялись самые разные роли и маски; для него проектировалось героическое будущее — пойти в мужики, монахи или раскольники, наложить на себя суровую аскезу, заняться скромной, но полезной деятельностью, стать новым человеком, прошедшим через все искушения и избравшим путь покаяния и самоисправления.

Однако каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее как бы изнутри личности героя — демона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн, мог наделить его неотразимым чувственным обаянием и поднять на безмерную высоту. Он мог бросить под ноги своему победительному красавцу всех и всё — отчаянную и самозабвенную любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения.

Но какие бы подвиги ни совершал герой, какие бы пламенные проповеди он ни произносил, насаждая в сердцах «паствы» «Бога и родину» или, напротив, заражая ее гордыней своеволия, он сам ничему этому не верил и поверить не мог. Тайной героя — демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора оказывался вопрос: не смог или не захотел Достоевский направить своего героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой дьявольски обворожительного Ставрогина — автор или он сам, образ — фантом, пленивший писателя, а затем заявивший ему свои права и свою волю?

В своем исследовании о Достоевском К. В. Мочульский высказал в этой связи удивительное предположение. «Когда в первоначальной туманности вспыхивает огненная точка его (Ставрогина. — Л. С.)духа, начинается борьба творца с творением. Ставрогин, как Протей, принимает различные формы, прячется под всевозможными масками, но никогда не теряет неукротимой силы своего Я. В гордом своеволии он отстаивает свободу и не повинуется своему творцу. Невольно кажется, что, раз возникнув, он идет своим собственным путем, не считаясь с заданиями и намерениями автора. В нем жуткая, таинственная жизнь, и трудно поверить, что его личность — только литературный вымысел» [262].

Демон Достоевского и не был только литературным вымыслом, причудливой фантазией хотя бы даже и благородного романтического толка. Перед творцом Ставрогина была судьба прототипа, которой тот распорядился по своему усмотрению и — насколько об этом мог судить Достоевский — ни от кого не ждал и, скорее всего, не думал о религиозном спасении.

«— Вы атеист? Теперь атеист?

— Да.

— А тогда?

— Точно так же, как и тогда.

— Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом вы бы могли понять это, — в негодовании пробормотал Шатов».

Очень может быть, что такого или подобного диалога между Достоевским и Спешневым в ту их единственную встречу десять лет спустя после эшафота, когда по фантастическому совпадению оба они едва ли не в один день оказались в Петербурге и Достоевский принимал Спешнева у себя на новоселье, никогда не было. Но Достоевский не мог бы не увидеть, не мог бы не почувствовать, не мог бы не узнать, что его прежний учитель «всё еще в тех же мыслях», что — по всем внешним признакам — он равно чужд и неистовой жажде верить, и страшным мучениям религиозного неверия. Спешневу, прошедшему те же лишения, те же испытания, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке (Достоевский сам писал об этом брату), нашедшему себя в достойной и полезной деятельности уже на свободе, его безверие никак не мешало жить и вовсе не побуждало к самоистреблению.

вернуться

262

К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество // К. Мочульский. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М.: Республика, 1995. С. 432.