Изменить стиль страницы

Трудно сказать, увидел ли Катков десять лет спустя поразительное сходство этого «фрагмента», рисующего как будто мир Клеопатры, с тем специфически русским миром и больным русским обществом, который представил Достоевский в романе для «Русского вестника». Трудно сказать также, почувствовал ли редактор московского журнала, печатающего новый роман Достоевского, и другое поразительное сближение — демонической царицы Клеопатры с демоническим героем, «попробовавшим большой разврат». Однако, читая исповедь этого героя, Катков мог вспомнить: «Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что‑нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу… Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь».

Если бы, вспомнив, Катков мысленно заменил «она» на «он», эффект был бы удивительный: герою- демону оказывалась необыкновенно близка та бешеная страстность, которой была охвачена душа египетской царицы. «Царице захотелось удивить всех этих гостей своим вызовом; ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов!»

Самолюбивый и, как действительно оказалось, мстительный Катков, читая историю героя, одаренного звериным сладострастием, должен был почувствовать обиду и негодование — автор, «целомудрию» которого поверили буквально на слово, потешался над всей редакцией. «Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, что этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови…»

Так вот о каких грехах русского барича шла речь. Вот какой сюрприз приберег к концу романа коварный автор, напечатав уже две трети сочинения в благонамереннейшем из журналов. Вот какие тайны хранила нелепая интрижка Князя и Красавицы, где была всего лишь одна амурная сцена и всё происходило «за закрытыми дверями». Вот что крылось за этими скромными листками исповеди якобы кающегося грешника. «Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее, он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно — фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Всё это похоже на отвратительный сон. Но всё это упоительно, безмерно развратно и… страшно!.. И вот демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов».

Чувства Каткова можно было понять: своими стараниями, собственноручно привлек он на страницы пуританского «Русского вестника» такой роман, такие мысли и такие переживания — то именно, за что в свое время автор, виновник «потасовки», был окрещен «квасным циником». И он же, автор, тогда будто в насмешку, ответил: «Мы пуритане по крови; мы мало любим жизнь, и потому искусство кажется нам соблазном».

Можно было понять и Достоевского — и когда в 1865 году, при начале «Преступления и наказания», он опасался злопамятства Каткова, и когда в 1861 году, в пылу той памятной «потасовки», неосторожно напророчил: «Вот какие черные сомнения пришли мне на мысль, когда я старался вникнуть в статью «Русского вестника». Как понять странное его упорство? Чем объяснить, с одной стороны, его робкие умолчания, с другой — его дерзко — смелые уверения? С невольным ужасом спрашивал я себя: что же будет с нами, что мы, несчастные, будем делать, если он, если сам «Русский вестник» станет учить нас так дурно в таких важных вопросах?.. Дурной пример дает «Русский вестник» русской литературе!»

На интересующий его вопрос Достоевскому предстояло получить исчерпывающий ответ десять лет спустя.

IV

В середине декабря 1865 года в Москву были отправлены из Петербурга (Достоевский, погостив неделю в Копенгагене, вернулся в Россию в середине октября) семь листов «Преступления и наказания». Вслед за рукописью Каткову было послано письмо, в котором автор обращался к редактору «как литератор к литератору». Общий пафос письма был исключительно «служебный»: нужно было во что бы то ни стало склонить «Русский вестник» к выдаче — в дополнении к уже полученным трем сотням — еще семисот рублей. Достоевский, составивший обстоятельный черновик письма, постарался учесть все тонкости литературного политеса.

До этой поры они были незнакомы и никогда не встречались, а четырех лет, прошедших с момента «потасовки», было достаточно, чтобы обмен «любезностями» по поводу нецеломудрия пушкинской импровизации вспоминался не слишком болезненно. «Я верил всегда, что Вы человек благородный, хотя и не имею удовольствия знать Вас лично как человека», — осторожно заметил Достоевский и, говоря о своем бедственном положении, добавил: «Вы литератор, Вы сами занимались изящной литературой, Вы поймете это!» (В фельетонной статье 1862 года, на пике своей полемики с Катковым, Достоевский, намекая на скромность литературного дарования своего оппонента, пародийно изобразил его оратором, произносящим речь: «Я очень уважаю себя и считаю свои интересы выше всего на свете… Я даже занимался литературою. Я перевел «Ромео и Джульетту», я написал еще одну статью, кажется о Пушкине. Я писал еще… но, право, я уже забыл, об чем я писал. Тем не менее мне очень хотелось быть известным. К чему ложная деликатность: я откровенно считал себя и считаю выше всех моих современников».)

Теперь было не до иронии и пародии — приходилось рассчитывать по крайней мере на великодушие Каткова, который не станет поминать старое и протянет руку помощи литературному собрату, потерявшему свой журнал и вынужденному снова обивать пороги чужих редакций в поисках авансов и кредитов под ненаписанное сочинение. Нужно было, набравшись терпения, почти умолять: «Находясь в таком невыносимом положении, покорнейше прошу Вас обратить внимание Ваше на нижеследующие и убедительнейшие просьбы мои: Я искренне желаю сотрудничать в „Русском вестнике”». Нужно было привыкать к странным правилам «Русского вестника» — прислав в ответ на первое письмо Достоевского запрашиваемые триста рублей, редактор не соблаговолил приписать хотя бы несколько слов, которых автор, рассказавший о своем замысле столь подробно, вправе был ожидать. Оставалось только смириться с высокомерной манерой высылки денег без сопроводительного письма — будто это милостыня или благотворительность, и догадываться, исходя из суммы и скорости ее получения, о степени расположения к нему редакции.

И все же в словах Достоевского сквозил упрек: «Получив… 300 руб. в октябре месяце, я счел себя вправе считать, что дело о напечатании моего романа в «Русском вестнике» вполне решено… Но занятый моей работой, я уже не искал никакой другой, а так как я совсем не имею денег и никого теперь, у кого бы я мог занять, для поддержанья меня во время работы, то и впал теперь в совершенную нищету… Все письма мои в редакцию… секретарю Вашему, о высылке мне сколько- нибудь денег, для поддержания меня, я не получил еще даже никакого ответа. Мало того: не знаю, когда будет напечатан мой роман, и наконец, будет ли еще он напечатан у Вас?.. Прошу Вас: если роман мой Вам не нравится или Вы раздумали печатать его — то пришлите мне его обратно… Из уважения к самому себе Вы, веро — ятно, не захотите заставить страдать мое человеческое достоинство и меня не оставите без ответа».