Изменить стиль страницы

Только в 80–е годы, уже после смерти писателя, критики признают и оценят «Село Степанчиково» как классическое произведение зрелого (то есть «нового») Достоевского, увидят в сибирском романе бессмертные типы, универсальные характеры. И только это позднее признание сможет пролить совершенно иной свет на «дерзость» Достоевского, чьи авторские условия «из смиренных сделались уж слишком заносчивы», так что он осмелился просить у Каткова увеличения гонорара с 50 до 100 рублей. Отослав издателю сочинение, он вдруг понял, что создал нечто значительное, необыкновенное. «В нем есть два огромных типических характера, создаваемыхи записываемыхпять лет, обделанных безукоризненно, — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой», — говорил он о «Селе Степанчикове» и чувствовал себя на голову выше того писателя, который только что напечатал «Дядюшкин сон».

Сидя в Семипалатинске и сочиняя роман для Каткова, Достоевский, разумеется, не мог предположить, что после всех мытарств «Село Степанчиково» будет издано не в «Русском вестнике», а у Краевского, в «Отечественных записках». Между тем простодушный и очень далекий от литературы герой, полковник Ростанев, один из «огромных типических характеров», восторженно рассуждал: «„Отечественные записки”… превосходное название… не правда ли? так сказать, всё отечество сидит да записывает… Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди‑ка, издай такой дилижанс!»

Считая именно «Село Степанчиково» (а не «Дядюшкин сон», появившийся в печати полугодом раньше) началом своего возвращения в литературу, Достоевский, как это уже было в «Бедных людях», наделил героев почти патологической страстью к литературным занятиям. Писательское поприще по своей демократичности и доступности опять представлялось им заманчиво перспективным: то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, богатства, чинов, — могла литература, накопившая удивительные примеры писательских судеб. Тип «огорченного литератора», ужаленного «змеей литературного самолюбия», шута, графомана, ханжи, самодура, лицемера и приживальщика оказался главным художественным открытием Достоевского.

III

Когда — то он занимался в Москве литературою, — говорилось о Фоме Фомиче в романе. — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось… а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная… Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники».

Создавая образ «огорченного» литератора, бездари и графомана, Достоевский сочинил ему особый тип литературного поведения (Фома Фомич страстно ненавидел всех профессиональных писателей и глубоко презирал дилетантов), а также «творческую биографию». О каких литературных аналогах могла идти речь в связи с невеждой — графоманом, чья «добровольная восьмилетняя литературная каторга» (то есть стаж пребывания в литературе) ознаменовалась наследством: «Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии; потом чудовищную поэму: «Анахорет на кладбище», писанную белыми стихами; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться, и, наконец, повесть «Графиня Влонская», из великосветской жизни, тоже неоконченную»? О каких реальных впечатлениях Достоевского можно было говорить в связи с несравненным Фомой Фомичом?

Достоевский помнил свою литературную молодость, когда, порвав с «друзьями — современниками», задолжав Краевскому, рассорившись с «нашими», он — после блестящего дебюта и громкой, но недолгой славы — почувствовал себя в литературе «как в чаду» и намеревался завести «процесс» со всеми журналами и критиками. Что и говорить — даже и десять лет спустя этого процесса он выиграть не мог. Его «неограниченному самолюбию и честолюбию» был нанесен сильнейший удар — трудно даже и представить, что передумал и перечувствовал он за те пять лет упорной, но безрезультатной работы, когда свобода обернулась мучительным творческим кризисом. Страстное и в высшей степени честолюбивое желание реабилитировать себя как писателя, пусть и «хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже», вряд ли могло быть связано с «Дядюшкиным сном», вещью «голубиного незлобия и замечательной невинности», сделанной второпях и в страхе перед цензурой.

Тот необъятный жизненный материал, который был накоплен тридцатисемилетним писателем; те неизгладимо прекрасные и болезненные впечатления о литературном круговороте 40–х годов, в самом центре которого он оказался волею судеб, а затем был из него исторгнут; общественно — литературные факты нового десятилетия, которые он мог издалека наблюдать и которые жадно впитывал, вошли в «Село Степанчиково» на правах безжалостной пародии, жестокой карикатуры.

Свой полемический пыл, копившийся годами, свою горечь и беспомощность, ввиду сложившихся и не зависевших от него обстоятельств, саму невозможность быстро и эффективно сквитаться с литературными обидчиками Достоевский преобразил в феноменальное художественное явление, в некий универсальный тип, чье человеческое ничтожество и чья деспотическая сила были предельно понятны и все же загадочно непостижимы.

Достоевский испытал на себе, что ощущает человек с умом и талантом, когда его сперва возносят до небес, а затем повергают в прах. Но что происходит с несчастным, забитым, униженным существом, если вдруг оно случайно возвысится и получит власть над своими обидчиками и угнетателями? Что может сделаться из Фомы, «втайне сластолюбивого и самолюбивого», из Фомы — огорченного литератора, шута и деспота, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала?

Результаты эксперимента превзошли все ожидания. Казалось бы, ответ был до банальности прост: бывший раб, превратившись в господина, становился палачом и тираном. Собственно говоря, именно это и произошло с Фомой Фомичом: взяв в доме власть и став деспотом, он переворачивал жизнь в Степанчикове верх дном. Однако на этом превращения не заканчивались — в сюжете романа чудилась и какая‑то другая игра.

С «ужасным пороком» самолюбия и честолюбия Достоевский был знаком слишком хорошо; так же хорошо он знал, как выглядят обидчивость и мнительность. Но каков может быть этот порок в чистом виде, не смягченный ни человечностью, ни талантом? Что вообще будет с человеком, если его наградить «ужасным пороком», лишив малейших способностей?

«Предупреждаю заранее: Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно — давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью», — рассуждал автор.

Литературные современники Достоевского, писавшие едкие эпиграммы и обвинявшие его в зависти к Гоголю, «которому он должен был в ножки кланяться», не заметили виртуозной изобретательности и изощренной психологической игры «Села Степанчикова» — в Фоме Фомиче они видели лишь мстительную пародию на Гоголя «в грустную эпоху его жизни». Но Достоевский пародировал не только Гоголя, он поднимал на смех свои собственные страхи и пороки. Он показал, что будет, если безграничное самолюбие овладеет совершенно ничтожной личностью. Но в зеркале Фомы он показал и самого себя: сочинителя выдающихся способностей, одержимого тем же «ужасным пороком».

IV