— Ну? — спокойно удивился отец. — Можно сесть? Ты никуда не идешь? Еще, говоришь, лучше? Ну что ж, и так бывает!

Он открыл Шиллера и начал его листать. Костя искоса смотрел на отца — он всегда побаивался его мнений, хотя после той размолвки отец уже ни во что не вмешивался.

— Отличное издание, — честно сказал отец, рассматривая гравюры к «Песне о колоколе». — Это, значит, у них праздник, что ли? Все поют! Еще Пушкин издан так же. Ну, молодец! — Он захлопнул книгу, полез в боковой карман и вытащил бумажник. — Раз, два, три, пять! Держи! — Он протянул Косте деньги. — Купи сам себе что надо, я не знаю. — Он спрятал бумажник. — Ну и еще раз поздравляю и беру почти все слова и советы назад. Ты меня не считай, пожалуйста, каким-нибудь там Писаревым, ниспровергателем искусств и театра. Я потому только тебя отговаривал, что думал — театр у тебя это так — павлиний хвост! Повертишься, потеряешь два года и обратно. Это не годится. А так театр огромная сила. Я помню, что у нас в Жиздре, — он усмехнулся, — что у нас в Жиздре делалось, когда приезжали братья Адельгейм. Знаешь, кто это такие были? Ну, вот, вот! «Трильби», «Казнь», «Уриэль Акоста», «Разбойники» — одни названия чего стоят! И висит афиша во всю стену, а вокруг нее толпа и разговоры: «А вы видели?» — «Слушайте, да неужели они в самом деле братья?» — «А что?» — «Ну! Один такой благородный, а другой — негодяй — отца продал». — Отец засмеялся. — Играли хорошо, но с шипом, криком, топотом, — а люди смотрели и плакали. Но раз плакали — то, значит, действительно становились лучше и добрее! Так вот, благословляю — работай!

— Спасибо, папа!

— Работай, голубчик, работай! Приду посмотреть! Но в звезды (так, что ли?!), в звезды не лезь! Придет твой час, и ты сам по себе загоришься. Если, конечно, есть в тебе чему гореть, — так я говорю или нет?

— Так, папа.

— Загоришься сам — только знай работай! Так и всегда бывает в жизни человека. Ничего, ничего, ничего — и вдруг все ахнули: господи, откуда же это у него?! Как же мы-то жили бок о бок и ничего не видели?! И вот еще, — он серьезно посмотрел на Костю, — насчет этих самых книг. Что сейчас у вас в театре делается, я не знаю, конечно, далеко не то, что раньше. В двадцать восьмом году пришлось мне иметь дело с опереттой — век не забуду. — Он вынул сигару. — Но не увлекайся! Она что, из Москвы?

— Да, недавно кончила ГИТИС.

— Это что, институт, что ли, такой? Значит, молодая и интересная? Сколько ей лет-то?

Костя пожал плечами. Он как-то никогда об этом не думал.

— Ну все-таки?

— Ну, может быть, двадцать три, может быть, меньше.

Отец засмеялся.

— Двадцать три?! Ну, значит, за все тридцать ручаюсь! Это моя житейская пошлость так говорит, а она редко ошибается. — Он снова взял сигару в зубы и положил Косте на плечо маленькую, сухую руку. — Вот что, Костя! Я тебе говорил: «Не поступай в студию, иди в машиностроительный», — ты меня не послушал и пошел. А теперь у тебя успех — значит, и подавно не послушаешь. Да тут ничего и навязывать нельзя, — но вот с высоты моих лет и опыта: я бы подождал терять голову — посмотрел бы, как и что.

— Я, папа, и…

— Стой! Слушай! Да, я посмотрел бы! Что она тебе книги подарила, это очень для нее хорошо! Очень! Будем думать, что так оно все и есть. Вот у твоей матери до революции была сестра — тетя Муза, — она держала музыкальные классы, было тогда такое название, так она всю себя отдавала своим воспитанникам — и деньги, и время, и себя. Ну всё, одним словом. Сколько у нее из-за этого было скандалов с мужем! Уходила она от него, снова приходила, плакала, ночевала у нас на диване, а справиться с собой все-таки не могла. Так вот, были такие и при царе-косаре. А теперь таких, должно быть, в десятки раз больше. Даже так — теперь это норма по отношению старшего к младшему. Правильно?

— Правильно, папа.

Отец встал.

— Вот и мне думается, что это правильно, и поэтому этих книг опасаться нечего. Но если это все-таки не так, пусть лучше она, а не ты, останется с длинным носом, — так, что ли, да? Ну, давай руку.

Костя улыбнулся и протянул руку.

— Даю, папа!

На этом и кончили.

Но с этого же все и началось.

Может быть, если бы все молчали, эта хмарь так и прошла бы стороной, а тут Костя начал интересоваться Ниной Николаевной вплотную. Он начал прислушиваться к разговорам, а в театре чего-чего, а трепотни было сколько угодно. Тут даже слово «москвичка» по отношению к Нине звучало как-то особо хлестко. Говорили, например, что она не уехала бы из Москвы, если бы не одна дымная история, так что пришлось уже бежать, но все равно она здесь недолгая гостья, — в следующий же сезон прежний дружок ее утянет не то в Театр Моссовета, не то к Вахтангову.

Другие только смеялись, — какой там Моссовет, какой там Вахтангов! — еще что выдумаете! — она бы и звания не получила, если бы не подвернулся случай — как раз справлялся юбилей Республики, а ей попала выигрышная роль — ну, конечно, молодая, красивая, понравилась кому нужно, — вот тебе и заслуженная, а так бы дудеть ей еще две пятилетки и, кроме грамот горсовета, ничего не видать.

И еще говорили, что она сильно себе на уме! Ну как же? Притворяется недотрогой, а небось с Семеновым только познакомилась и прямо ночью из ресторана махнула в горы — и на целые сутки! Ногу там ему лечила — он ее где-то вывихнул, лежал, изнемогал, не мог идти, так она его лечила. В общем, та история! Только напрасны ваши совершенства! Она ждала рецензию, а он так ничего о ней и не написал, — то есть, наверно, он-то написал, да редактор вычеркнул. И много еще говорили такого, и все с той же косой усмешечкой, но в одном сходились все — работать над ролью она умеет, ни на какую халтуру не пойдет, и что правда, то правда — есть в ней эдакое святое недовольство собой, зуд в сердце, постоянные поиски то ли образа, то ли зерна роли, то ли просто удачного самочувствия. Бывало: выйдет во время спектакля из своей уборной и, проходя по коридору, остановится на минуту перед огромным зеркалом с золотыми раковинами по углам; стоит и рассматривает себя строго и взыскательно, как знаток ценную картину. Никто ее тогда не окликал — только Елена Александровна, — а с нее всякие взятки были гладки — кричала ей через весь коридор: «Ну хороша, хороша, Ниночка — куда там!»

И Нина Николаевна отвечала ей по-разному — иногда как будто неохотно соглашалась: «Да и мне кажется ничего», но чаще вздыхала, взмахивала оперенными, похожими на бабочки веками и говорила: «Ой, нет, Леночка!.. Посмотри! Наляпана, намазана, как карусельная лошадь», — и проходила через фойе к гримеру.

Про нее говорили всякое, а она всегда была одна, сослуживцы и подруги, конечно, не в счет, но никто к ней не приходил и не вызывал ее по телефону. Семенова Костя никак не хотел считать. С ним она постоянно ругалась. Однажды Костя видел, как он буквально — сослепу, что ли? — налетел на нее в коридоре и они стукнулись лбами. Он даже ойкнул, схватился за голову.

— Хорош! — сказала Нина Николаевна ему очень сердито. — Очень, очень хорош! Фу, и здороваться с вами не хочу!

Семенов прижал к сердцу портфель.

— Извините! — сказал он покаянно. — Я запоздал.

Она покачала головой.

— Запоздал! Это уже не запоздал, а просто не пришел… Ну хоть сейчас-то принесли? И, наверно, опять не все номера! Ну пошли! — и увела его с собой.

А через пять минут он уже катился по лестнице, насвистывал что-то и махал портфелем.

Так неужели эта гордая красавица, замкнутая, холодная, чистая, как снежинка, могла вынести такое наплевательство, пренебреженье?! Где бы была ее гордость, чувство собственного достоинства и каким дураком и пошляком надо быть, чтоб поверить в глупейшую историю с горами и сломанной ногой? Да, держи карман шире — станет она возиться с его ногой! Но Нина Николаевна была еще и талантлива! Так талантлива, что одно ее появление на сцене — то, как она вошла, взглянула, улыбнулась — сразу настраивало зал. Вот это, наверное, и есть настоящее дуновение таланта — посредственность груба, она норовит захватить твою душу в ежовые рукавицы, в когти, талант же только чуть-чуть прикасается к ней. Но вот она вошла и села, и все повернули головы, она легко, вскользь как-то сказала одно слово, а все уже смотрят только на нее, она заговорила — и зал уже пофыркивает, порыкивает, щурится от удовольствия, гудит, а она разгорается все ярче и ярче над их головами, и все замолкли, слушают, и вот, словно резкий взмах рубильника, — одно слово, легкий поворот головы, какой-то жест, и всё вдруг вспыхивает таким ослепляющим светом, что там, под ее ногами, — на мгновение застывают все, даже капельдинеры у двери.