— О, это пустяки… Однажды на площади у рынка я крикнул: „Люди!“ Народ сбежался. Я погнал их палкой, сказав: „Я звал людей, а не мерзавцев!“ Когда же сын Гетеры стал кидать в толпу камнями, я его остановил: „Берегись попасть в отца!“ Впрочем, шрамы по большей части у нас внутри…

— Ты не боишься жить? В мире столько горя и несчастий!

Он отвечал все так же, не спуская взгляда с терявшегося в морской дымке горизонта:

— Несчастья, когда их ожидают, всегда страшнее, чем огорчения от их действительного прихода. Страх столь велик, что зачастую слабые стремятся навстречу тому, чего боятся. Так, застигнутые бурей не ждут, пока корабль пойдет ко дну, — кончают жизнь самоубийством. Жить я не боюсь.

— Ответь мне: ты свободен?

Диоген вдруг замер, будто вопрос застал его врасплох. Красный, раскаленный диск солнца коснулся края моря. Философ усмехнулся своим мыслям:

— Да, я свободен. На Земле для меня нет пут.

Диоген поднялся на ноги, накинул на плечи короткий плащ, взял в руку лежавший тут же посох.

— Ты пойдешь со мной?»

— Представляешь, Анька, совершенно бесстрастное, каменное лицо и устремленные на меня бездонно-синие глаза, в которых немым вопросом стоит надежда! Нет, даже не надежда — мольба!

— И ты пошла? — Анна впилась глазами в лицо подруги.

— Конечно! Как сказал бы твой пьяный муж: это было нужно для науки!

— И?..

Мария Николаевна загадочно улыбнулась.

— Видишь ли, дорогая моя, у бочки очень крутые края, а через щели между рассохшимися досками хорошо видны яркие южные звезды. — Легким движением руки поправив прическу, она продолжала: — Когда я утром уходила, то задала ему тот же вопрос: «Ты свободен, Диоген?»

Умытое морем солнце взывало к радости дня. Диоген долго молчал, прежде чем ответил.

«Человек, — сказал он наконец, — может быть свободен, если он не знает, что такое любовь… — Вздохнул и добавил: — Но тогда он не человек…»

— И, знаешь… — Мария Николаевна допила успевший остыть кофе, закурила новую сигарету. — Он ночью плакал. Нет, не жаловался — гордость не дала, но я-то поняла: обычный, загнанный жизнью в угол порядочный мужик, которому больно видеть всю творящуюся вокруг мерзость… — Она тяжело вздохнула, раздавила в пепельнице только что начатую сигарету. — Не хочется курить! А отсутствовала я, как оказалось, не больше пятнадцати минут. Потом всю ночь переписывала работу, что, впрочем, едва не привело к ее провалу на защите. Основной оппонент заявил, что диссертация удивительным образом носит отпечаток личного опыта вместо взвешенного и холодного анализа поставленной проблемы. Я сначала хотела все объяснить ученым мужам, но потом раздумала — мой метод сбора информации они, ввиду преклонного возраста, не одобрили бы…

Мария Николаевна подняла глаза на подругу, грустно улыбнулась.

— Знаешь, о чем я думаю? У нас в России таких загнанных в угол, уставших от несправедливостей диогенов пруд пруди, их просто некому прибрать к рукам. Мы, Анька, дуры-бабы — омужичились, возомнили о себе, а жизнь-то, она вещь простая…

Анна согласно кивнула, взгляд ее туманился, в голосе чувствовалось сожаление:

— Нет, Машка, я боюсь, это не мой случай, мне не дано летать…

В ту ночь они долго еще сидели друг против друга, и странная, неопределенная улыбка блуждала на их лицах, дрожала на приоткрытых губах.

Когда на землю спускался вечер, из трещины в астральной плоскости сочился космический холод, и звездный ветер, прилетая из межгалактических глубин, ярился и завывал, как пурга в трубе затерявшейся в просторах России избушки. В такие часы хорошо думалось, сидя с книгой в руках в глубоком покойном кресле. Зеленый свет настольной лампы выхватывал из полутьмы заваленный бумагами рабочий стол, мерцавшие золотом корешков фолианты и часть стены с подлинником Эль Греко. Где-то в глубине студии стоял невидимый ему мольберт, лежали разбросанные в беспорядке эскизы. Любимый запах масляных красок смешивался с ароматом доброго английского табака, тихая музыка плыла, унося в другие пространства и миры. Сквозь подернутую рябью войн толщу тысячелетий Лукарий вглядывался в начало человеческой истории, старался всеми своими чувствами ощутить ход времени в те далекие века. Нечто очень важное было утеряно с тех пор, человеческая жизнь утратила осмысленность, готовность принять мир таким, каков он есть. А ведь тогда жива была еще надежда, что человечество-дитя не озлобится, не потеряет на пути мужания дарованную ему духовность. Из глубины седых веков путь каждого из живущих к свету казался короче и прямее. Но напрасно вглядывался Лукарий в отблески давно угасших костров. Молчали, растворяясь в темноте вечности, гордые арийцы, черноволосые шумеры, счастливые жители благодатного Междуречья, прятали знающие глаза, и лишь загадочный Египет, колосс, нанизавший на себя пласты веков, едва заметно улыбался… Тайна, он владел этой тайной! Ее хранитель, легендарный сфинкс Гизеха, равнодушно смотрел в пространство, и парад нелепостей человеческой истории складывался в его голове в гармоничную картину мира. Там, в туманной дали, за бесконечными песками и бескрайними морями, он видел великую разгадку бытия, что выше жизни и смерти, потому что она и есть и жизнь, и смерть, и многое другое, что еще предстоит человеку узнать. И принять. Сфинкс Гизеха и бесстрастные жрецы Гермеса-Тота владели тайной. Укутанная покровами мистерий, спрятанная в сказаниях, сотни раз искаженная переписчиками, она жила в веках надеждой человека прикоснуться к высшему знанию, найти путь восхождения к высшей истине. И путь этот для всех один, но восхождение каждый совершает в одиночку… Лукарий улыбнулся, отложил книгу… Он томителен и долог, этот путь просветления, и бесконечно трудно вытащить себя из трясины суетных желаний и мелочных страстей, но другого не дано. Пока ты жив, душа должна трудиться: великую тайну бытия можно прочесть лишь в самом себе…

Лукарий поднялся из кресла, подошел к уставленным книгами стеллажам. За закрытыми створками маленького шкафа лежали особо ценные документы его коллекции. Взятые из библиотек и хранилищ мира, они согревали его душу, радовали возможностью прикоснуться к реальным свидетельствам человеческой истории. Он открыл створки и даже зажмурился от представшего перед ним несметного богатства. Аккуратными рядами на полках лежали папирусы и свитки, и, глядя на них, Лукарий готов был поклясться, что время имеет запах. Бесконечно изменчивое, никогда себя не повторяющее, оно источало аромат томительный и сладкий, как воспоминания о женщине, которую когда-то мог любить. Запах времени дразнил его, будил фантазию. Сыростью болот Междуречья пахли таблички шумеров, раскаленным песком и благовониями — папирусы древних египтян. Он улавливал могучий дух диких трав, острый запах конского пота: это, растекаясь по бескрайним просторам степей, шла конница Золотой Орды.

Задумавшись на мгновение, Лукарий взял один из пожелтевших египетских папирусов, развернул его. Следуя за чередой рисунков-иероглифов, прочел:

«И подошел жрец к вершителю судеб и, склонившись в почтении, проговорил:

— О великий фараон, войска построены, солдаты жаждут битвы — почему же ты медлишь?

Юный фараон повернул гордую голову, посмотрел на стоявшего перед ним в покорности жреца. Печаль наполняла его глаза, как разлившийся по осени Нил землю Египта.

— О жрец, — сказал фараон, — ты должен знать, что сердце мое скорбит. Лучшим, самым смелым и преданным слугам моим в этой битве с сирийцами уготована погибель. Я оплакиваю моих солдат, о жрец!

Бритая голова жреца склонилась, рукой он придержал свои белые одеяния.

— Да будет тебе известно, о великий фараон, что мудрые не оплакивают ни живых, ни мертвых. Нет, не было и не будет в грядущих веках такого времени, когда каждый человек не существовал бы!..»

Лукарий отложил папирус, взял в руки написанное на пергаменте собрание заклинаний и религиозных гимнов. «Книга мертвых» — читая ее, древние египтяне постигали, как вести себя в послесмертии, как вернуться в мир людей. Написанные на папирусе или начертанные на стенах погребальных залов ее заклинания сопровождали знатных покойников. Мудрость веков сосредоточилась в этой книге, но помочь Лукарию в его трудах она не могла. Древние тексты ничего не говорили о связи человеческой жизни с ходом времени. Такая связь существовала, в этом у него не было сомнений, но продолжение работы требовало доказательств, требовало новой пищи для ума. «Мудрые не оплакивают ни мертвых, ни живых, — повторил он только что прочитанные слова жреца. — Смерть пугает лишь незрелые души!..»