Стало быть, ведомством Бенкендорфа было произведено расследование и выявлены некие «партии», готовые «поддержать интересы» Ермолова. Это, разумеется, совершенная чепуха. Через десять лет Бенкендорф в записке, представленной Николаю, объявил только что умершего Пушкина главой либеральной партии…

Бенкендорф, конечно, был не одинок в своей ненависти и агрессивной зависти, в страстном желании отомстить за то психологическое унижение, которое слишком многие испытывали от самого существования этого феномена — Ермолова, с его неприемлемой особостью…

Но дело было сделано. Никакие старания унизить Ермолова внутри враждебного генеральского круга уже не могли разрушить его репутацию, вне зависимости от того, раздутой она была или истинной.

И в этом отношении Алексей Петрович был фигурой уникальной.

Погодин в своих записках о Ермолове предлагает одно очень тонкое наблюдение: «Ермолов всегда был в глазах публики не столько обыкновенным смертным, сколько популяризированною идеей. Когда в верхних слоях уже давно разочаровались на его счет, или, по крайней мере, старались всех уверить в этом разочаровании, масса все еще продолжала видеть в нем великого человека и поклоняться под его именем какому-то полумифическому, самою ею созданному идолу».

Именно эта уверенность в увлечении широкой публикой ермоловским мифом и волновала Николая, Константина и Бенкендорфа.

Русская политическая полиция слишком часто принимала разговоры за готовность к действию.

Между тем Алексей Петрович искренне пытался стать частным человеком, понимая, что кончилось время «подвига», но не подозревая, что наступило время легенды.

Эпилог

Смерть героя

1

Теперь он был еще более беззащитен, чем во времена своей молодости, после освобождения из ссылки. Тогда был Казадаев, тогда он отнюдь не был предметом зависти и ненависти. И вообще времена были гуманные.

За прошедшие четверть века он сделал слишком много для того, чтобы стать беззащитной мишенью. Он слишком высоко взлетел. Он слишком явно демонстрировал свое превосходство и свое презрение к придворному генералитету. Его планы были слишком грандиозны, чтобы не вызвать злого раздражения у тех, кто довольствовался банальной карьерой. Он пожинал плоды своей особости, своего необъятного честолюбия…

Он писал Закревскому: «Я 15-го числа прошедшего июня приехал в деревню к отцу моему, которому придало силы мое присутствие. Старик с неописанным великодушием принял детей моих и называет их сиротами. Я живу весьма покойно и сия жизнь кажется мне не без приятностей. Давно нужно было мне отдохновение, к которому впрочем мог я перейти и не таким образом, но, почтеннейший друг, чиста у меня совесть и не оставит судьба без наказания врагов моих, оклеветавших меня перед государем. Что делали со мной в Грузии! Какой гнусный ябедник Паскевич, непостижимо!» Воспоминания терзали его: «Больно, достигнув звания моего, службою довольно продолжительною и довольно усердною, быть неизвестным до такой степени, что принимались против меня самые гнусные доносы <…>».

Однако надо было готовиться к новой жизни.

6 августа, приехав в Орел, он писал Кикину: «Давно расстался я со многими мечтами и ближайшее рассуждение о них обуздывает прежних лет молодые страсти. Первого злодея — честолюбие, гоню из обиталища моего <…>». И через несколько фраз: «Здесь я иностранец, вышедший на берега африканские. Как все пусто, как дико!»

Мир, в котором он теперь очутился, отличался от его мира не географически и не социально. Это был мир, в котором не было места его мечтам, не было места «подвигу». Пустой мир.

Его утешали только сыновья и книги, собранные в Заграничных походах.

Щедрость императора дала ему возможность заняться образованием детей, не прибегая к милостям Закревского.

Чтобы избавиться от неопределенности своего положения, он подал в отставку. И получил ее буквально через два дня после получения Дибичем его прошения.

Он подыскивал учителей сыновьям и увеличивал свою библиотеку. Он строил себе дом в Орле со специальным помещением для библиотеки и старался убедить себя, что счастлив. Но мы-то знаем, что его представления о счастье были существенно иными. Его героем был не император Диоклетиан, который предпочел воинской славе и власти выращивание капусты.

Его героем был Цезарь, которого судьба не смогла наказать бездействием.

Но был и еще один герой.

Погодин, наблюдавший Ермолова в годы опалы, многое понял в его настроениях:

«В деревне обратился он к обыкновенным своим занятиям — читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне. Утомительно долго тянулось для него время в тишине, в бездействии, среди полей и огородов, лесов и пустынь. А между тем Паскевич пошел вперед, взял Эривань, Тавриз, Ахалцых, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в то время в душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов в Кобрине, читая италиянские газеты о победах молодого Бонапарта, то знал, разумеется, больше всех этот новый Прометей, прикованный к скале Св. Елены. Но они испили, по крайней мере, свои чаши почти до дна, а Ермолов только что налил свою и поднес было к устам».

Это сомнительно — Алексей Петрович воевал больше тридцати лет и, как мы знаем, уже мечтал о покое. Но в главном Погодин прав: он чувствовал себя вытесненным из жизни — подло, оскорбительно и несправедливо. Он готов был уйти, но не так.

Судьба Наполеона, врага и кумира, должна была особенно остро волновать его в это время.

2

Мы не имеем цели во всех подробностях описать жизнь нашего героя в мучительные для него годы бездействия или имитации деятельности, ибо здесь мы ничего не сможем прибавить к пониманию личности этого могучего и полного противоречий человека. Наша задача — понять суть его личности, которая и определила его судьбу, роковым образом связав ее с судьбой и сутью империи, чьим строптивым солдатом он был…

Самое знаменитое свидетельство о Ермолове этих лет принадлежит Пушкину. С него начинает он «Путешествие в Арзрум». Пушкин ехал в армию Паскевича, и то, что путешествие начинается со встречи с Ермоловым, — знак понимания ситуации. Это было через два года после отставки Алексея Петровича, в 1829 году, — общество еще живо обсуждало свершившуюся несправедливость, в списках ходила приписываемая Крылову басня «Конь» с весьма нелестной характеристикой Николая и глубоким сочувствием к Ермолову, а сам Крылов написал басню «Булат», которую в публике считали откликом на ермоловскую историю.

Путь на Кавказ лежал не через Орел — жест Пушкина был значимым и красноречивым.

«Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел и сделал таким образом 200 верст лишних; зато увидел Ермолова. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Я приехал к нему в 8 часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого, набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен. Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка не приятная, потому что не естественная. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом Черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно, говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. „Пускай нападет он“, — говорил Ермолов, — „на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например на пашу начальствовавшего в Шумле — и Паскевич пропал“. Я передал Ермолову слова гр. Толстова, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличаться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. „Можно было бы сберечь людей и издержки“, сказал он. Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки (записки о Наполеоновских войнах уже были написаны, но знали об этом только самые близкие Ермолову люди. — Я. Г.). Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу. О записках кн. Курбского говорил он con amore. Немцам досталось. „Лет через 50“, сказал он, „подумают, что в нынешнем походе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствованная такими-то немецкими генералами“. Я пробыл у него часа 2. Ему было досадно, что не помнил моего полного имени. Он извинялся комплиментами. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят. О правительстве и политике не было ни слова».