Изменить стиль страницы

Ясно, что рождает лирику последних эпизодов «Портрета…»: «Тихая текучая радость разлилась в этих словах, где мягкие и долгие гласные беззвучно сталкивались, распадались, набегали одна на другую и струились, раскачивая белые колокольчики волн в немом переливе, немом перезвоне, в тихом замирающем крике; и он почувствовал, что то предсказание, которое он искал в круговом полете птиц и в бледном просторе неба над собой, спорхнуло с его сердца, как птица с башни, — стремительно и спокойно». Девочка на отмели становится для него образом всей прелести мира. В «Изгнанниках» лицо Берты — «цветок, но куда прекраснее. Дикий цветок, распустившийся в живой изгороди». В «Улиссе» Молли — «цветок с гор».

Джойс ликует по поводу очередного примирения. Письма — свидетельства того, как он разрывается между благоговением перед духовным обликом Норы и могучей плотской страстью. Снова он видит себя капризным ребенком, которого надо любить, но и наказывать обязательно надо. Эллман пишет о «стиле Верлена в тональности Мазоха». Он допытывается о мельчайших деталях ее встреч с молодыми людьми до него, при этом добавляя покаянно: «Господи помилуй, и ты можешь любить такую тварь, как я?..» Но и Нора писала ему письма пооткровеннее, чем Блум своей Марте Клиффорд.

Когда Джойс расплачивался с хозяйкой за триестинцев, он тайком попросил горничную показать комнату под крышей, где жила Нора: «Все мужчины скоты, дорогая, но во мне хотя бы порой просыпается что-то более высокое. Да, и я на секунду почувствовал огонь в душе, чистый и священный, который будет вечно гореть на алтаре сердца моей любви. Я мог бы преклонить колена перед этой маленькой кроватью и забыться в потоке слез. Слезы и подступали к глазам, когда я стоял, глядя на нее. Я мог бы преклонить колена и молиться там, как преклонились три царя с Востока перед яслями, где лежал Иисус. Они пересекали пустыни и моря и привезли свои дары и премудрость, чтобы встать на колени перед крохотным новорожденным ребенком, и я так же принес туда свои ошибки, причуды и грехи, жажду и вожделение, чтобы сложить их перед этой маленькой кроватью, в которой девочка мечтала обо мне».

На Рождество он присылает Норе тот самый пергаментный манускрипт — «в благодарность за твою верную любовь». В приложенном письме добавлено:

«…может быть, пальцы юноши или девушки (или детей наших детей) с уважением перевернут эти пергаментные листы тогда, когда двое любовников, чьи инициалы сплетены на обложке, уже давно исчезнут с земли. Ничто не останется, дорогая, от наших бедных, томимых человеческими страстями тел, и никто не скажет, куда делись взгляды, которыми их глаза смотрели друг на друга. Я бы взмолился, чтобы моя душа влилась в ветер, позволь мне только Бог мягко овевать один странный, одинокий, темно-синий, омытый дождями цветок у дикой изгороди в Огриме или Оранморе».

Письма Джойса порой удивительно банальны, особенно те, что к Норе. Можно допустить, что он лучше знал адресата и его эстетические запросы. За два с половиной месяца разлуки он написал больше сорока писем, хотя у него начались неприятные проблемы со здоровьем, жестокий радикулит, ирит — воспаление радужной оболочки и боли в желудке. Сестры говорили, что Дублин с ним несовместим. Лицензию на кинотеатр им наконец дали, и Джойс готов был вместе с Эйлин «вернуться к цивилизации». Купив сестре пальто и перчатки, он выехал с ней из Дублина 2 января 1910 года. Остальных сестер он оставил тянуть на себе «жуткий дом» Джойсов. Глаза в этот раз болели намного сильнее, и по возвращении Джойсу пришлось отлеживаться почти месяц, пока Станислаус занимался домом и делами.

До февраля Джеймс не вставал, боли были острые и внезапные, глаза отекали, свет вызывал ломоту. Потом стало легче, но не Станислаусу. Джеймс за время бизнес-приключения усвоил совершенно аристократические привычки. Вставал поздно, после десяти, когда брат уже наспех позавтракал и убежал в школу. Нора подавала ему кофе и рогалики в кровать, где он и оставался, «окутанный собственными мыслями», почти до полудня. Иногда приходил портной-поляк, усаживался на кровать и горячо рассказывал что-то по-польски, а Джойс кивал и даже слушал. Затем он вставал, брился и усаживался за еще невыкупленное фортепиано. Временами его музицирование прерывал явившийся получить по какому-нибудь счету, и Джойс искусно вовлекал его в спор о музыке или политике, да так, что пришелец забывал о цели визита. Потом вмешивалась Нора, напоминавшая об уроке или ругавшая его за снова надетую несвежую рубашку. Потом в час дня ланч — Нора стала прилично готовить.

После ланча с двух до семи-восьми-девяти были уроки, когда дома, когда в «Скуола муниципале», когда в домах учеников. Порой это были совсем не барственные поездки — капитану Дехану он давал уроки у него на судне. «Джойс выходил из дома, шел через пьяцца Джамбаттиста Вико, спускался в тоннель Монтуцца, садился на электрический трамвай до Вольного порта, затем конкой до Пунто Франко, сигналил на судно, шлюпкой добирался и поднимался на борт, посылал матроса за капитаном, находил тихое местечко для урока, давал его (капитан был невероятно туп), потом находил матроса, который доставлял его обратно к Пунто Франко, садился на конку до ворот Вольного порта, трамваем до входа в тоннель Монтуцца, проходил через него, потом через пьяцца Джамбаттиста Вико, и возвращался домой. За это дивное упражнение он получал что-то около тридцати пенсов» (из интервью Герберту Горману).

На уроках, как пишут въедливые биографы, Джойс курил длинные австрийские черутты, а в промежутках пил черный кофе. Иногда чай. По вечерам он снова давал уроки или играл, а пару раз в неделю ходил с Норой в оперу. Ева и Эйлин уводили детей в кино, иногда до одиннадцати вечера. Когда дети заканчивали ужинать, отец играл с Джорджо и укачивал Лючию, напевая итальянские колыбельные. По воскресеньям Ева и Эйлин исправно ходили в церковь — без Джойсов. Ева была потрясена, когда узнала, что Джеймс и Нора не венчаны. Девушка тут же принялась уговаривать их совершить церемонию, и если Нора не слишком противилась, то брат и слышать об этом не хотел. В Пасхальную неделю он вел себя еще более странно — доходил с ними до церкви, но оставался за углом, а когда они выходили, то не находили его. Все было очень просто: Джойс без памяти любил музыку литургии и мессы, стоял и слушал ее, а потом уходил, пока его не начали склонять войти внутрь. Эстетика одерживала верх над религией — по крайней мере так следовало думать.

Руководить «Вольтой» в Дублине из Триеста было проблематично, и Джойс запустил бизнес; но он запустил и «Дублинцев». Джордж Робертс до сих пор не прислал гранки. Быть может, он заподозрил — книга может принести куда больше хлопот, чем прибыли. Издатель с установившейся репутацией, а в будущем и муж родовитой и богатой женщины, он не хотел рисковать своим положением. Сплетни о книге уже гуляли по Дублину, и то самое давление, которое так ненавидел Джойс, нарастало. Ричардс уже тогда намекал на чрезмерность переписанного абзаца из «Дня плюща»:

«— Однако послушайте, Джон, — сказал мистер О’Коннор. — С какой стати мы будем приветствовать короля Англии? Ведь сам Парнелл…

— Парнелл умер, — сказал мистер Хенчи. — И вот вам моя точка зрения. Теперь этот малый взошел на престол, после того как старуха-мать держала его не у дел до седых волос. Он человек светский и вовсе не желает нам зла. Он хороший парень и очень порядочный, если хотите знать мое мнение, и без всяких глупостей. Вот он и говорит себе: „Старуха никогда не заглядывала к этим дикарям-ирландцам. Черт возьми, поеду сам, посмотрю, какие они!“ И что же нам — оскорблять его, когда он приедет навестить нас по-дружески? Ну? Разве я не прав, Крофтон?

Мистер Крофтон кивнул.

— Вообще-то, — сказал мистер Лайонс, не соглашаясь, — жизнь короля Эдуарда, знаете ли, не очень-то…

— Что прошло, то прошло, — сказал мистер Хенчи. — Лично я в восторге от этого человека. Он самый обыкновенный забулдыга, вроде нас с вами. Он и выпить не дурак, и бабник, и спортсмен хороший. Да что, в самом деле, неужели мы, ирландцы, не можем отнестись к нему по-человечески?