Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами:

— Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!..

И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни.

Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешенную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты…

Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, — это как ближе к осени и осенью, все кругом говорили: «Перекоп».

Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что «Перекоп — это такая крепость, которую взять нельзя…». Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты, которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.

И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела — шли и шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд, крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы, глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей…

Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:

— Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? — и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.

И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:

— Грузиться!

— И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? — старался узнать генерал.

— Во Францию!.. А может, в Англию…

Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.

— А мы-то… мы-то как же?..

— Вы-ы?..

Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, — так ей тогда показалось, — одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…

Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:

— Как это такая сила страшная уходит, а?

Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами, за него ответил почему-то весело другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:

— Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!

И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.

Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:

— Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?

Ему отвечали:

— Деньги нам тоже не нужны.

Но Никифор кричал:

— Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!

И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.

Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.

Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:

— Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!

Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно — в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие — именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.

Но с огромным любопытством — Таня отметила — смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.

У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.

В единственной здесь гостинице разместился ревком.

Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.

В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя — пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.

Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:

— Вот!

Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.

— Вот!.. — и опять только дрожала голова, и в глазах туман… — Вот… — еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, — она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, — только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:

— Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..

И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно — так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: «Что на свете самое-самое вкусное?..», она, не задумываясь, отвечала: «Вяленая чуларка».

А из несколько более позднего времени, когда все говорили: «голодный год», Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.

Он давно уже голодал, — мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.

В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.

— Мясорезку… мясорезку у вас… — забубнил он глухо. — Девочку вашу… я спрашивал…

Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например, сварить их в виде каши, — для этого-то он и пилил ветки, — Серафиме Петровне послышалось так: «Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…»