Изменить стиль страницы

«Ешь ананасы, рябчиков жуй,

Скоро прогоним тебя, русский х…»

В каждой фразе было больше ошибок, чем в туалетах ЦК. Я тебе скажу, старина — надо обладать недюжинным героизмом, чтобы сочинять в такой вони — да еще без ошибок! Ежедневно во всех туалетах я замазывал одну надпись, но она регулярно возобновлялась. Я даже специально носил с собой баночку белил.

— Какую надпись? — спросил я.

— Не хочу произносить, — ответил он, — ты сам знаешь.

— Жиды, жаль, что…?

— Вот именно, — сказал он. — Я мог бы нырнуть в Шнитцлера или в Спинозу — ты знаешь, философия несколько уводит от действительности — но не получалось. Все это начало бесконечно раздражать меня. Ты помнишь, я тебе говорил — если эмигрирую, то только из-за сортиров.

…Я уехал первым. Из-за другого. Потом я узнал, что и он тоже, не выдержав, укатил. Но я не знал, куда. Я жил в Европе и был уверен, что обязательно встречу его. И я даже знал, где — в одном из общественных туалетов Старого Света. Путешествуя, я всегда посещал их. Даже живя в шикарных отелях, я покидал их и шел в какой-нибудь отдаленный общественный сортир, где продавали гашиш или приставали сладкие «педе». Я искал Гошу. И не ошибся.

Однажды, ранней весной, в Женеве, в туалете, на Пляс Бур дю Фур, 5, в соседней кабинке раздалось покашливание, показавшееся мне удивительно знакомым. У меня перехватило дыхание.

— Гоша, — сказал я с замиранием сердца.

— Да, — донеслось из кабинки, — в чем дело?

— Зимний построил Растрелли, Медного всадника — Фальконе. Но кому они все нужны, когда припрет?..

Он вылетел из кабинки, и мы обнялись прямо у рукомойника.

Гоша жил в Чикаго, но сейчас читал лекции по Мартину Буберу в Цюрихе.

Мы устроились тут же, на старой площади в кафе «Ля Клеманс». Переводчики ООН тянули послеобеденное пиво и подсчитывали чужие бабки. Весь в глицинии вежливо журчал фонтан.

— Ну, дружище, рассказывай, — сказал я, — что нового?

— Что нового, — вздохнул Гоша, — у меня новая форма мочеточника. Сейчас он напоминает шестиконечную звезду. Я думаю, это от постоянного чтения надписей о евреях в общественных туалетах. Я ведь все еще бегаю по ним. И с этой звездой — гораздо чаще. Из той страны, как ты знаешь, я удрал — больше не было сил.

— Давно? — спросил я.

— Семь лет, — ответил он. — Первый период эмиграции был для меня кошмаром — я беспрестанно втягивал воздух, но это ничего не давало. Туалеты не пахли! Для меня это было катастрофой — как я мог теперь находить их? Я уже испугался, что что-то случилось с моим носом. В панике я мотался по миру, пока не набрел на Италию. Я открыл удивительную страну — там воняло. Нос мой заработал с прежней силой. Да, я открыл чудесную страну — но не из-за Микельанджелло или Монны Лизы — разве это помогает, когда прижмет — я обнаружил страну, где в туалетах не было ни мата, ни еврейской тематики. Только политические лозунги: «Христианские демократы — баста!», «Бандьера Росса — триомфера!», «Вива партита коммуниста итальяна!»

Ты знаешь, я с детства ненавижу коммунистов, но пусть лучше хвалят их, чем ругают евреев… К тому же, туалетные авторы были удивительными художниками. Вместо определенных частей человеческого тела, которые смотрели на меня со стен сортиров великого города, в Италии на дверях и стенах красовались серп и молот, красное знамя, профиль Эрнесто че Гевары или портрет Ильича. Причем Ильич выглядел гораздо симпатичнее, чем на портретах, которые несли на первомайских демонстрациях… Но как только я покидал Аппенинский полуостров — все менялось, запахи вновь пропадали, я впадал в уныние, я не мог обнаружить туалет, который был в одном метре от моего столь чуткого носа. Я собрался было просить политическое убежище в Италии, но толком не знал, как лучше сформулировать: «Прошу предоставить мне политическое убежище по сантехническим причинам…»

Я читал лекции по философии и мотался из страны в страну. Ты знаешь — я не хвастун, но могу тебя заверить — никто лучше меня не знает сортиры мира. И что я тебе скажу, дружище, — туалеты меня поражали. Там не только не пахло — там благоухало, как в России на весеннем лугу в мае. Пахло жасмином и акацией. Иногда я там вдыхал запахи балтийского бриза, ароматы росы в сосновом бору. А ты знаешь, как я их люблю. Только они удерживали меня от эмиграции… Сортиры были чисты, старина, словно операционные частных клиник, и залиты светом, как утренняя поляна у Шишкина. Там звучали Вивальди, Бах и Скарлатти и, могу тебе честно признаться, я их иногда предпочитал вечернему променаду.

— Там были надписи? — поинтересовался я.

Он улыбнулся:

— Если там и пишут, мой друг, то аккуратно, цветным фломастером и без ошибок. В одном университетском туалете, старина, — продолжил Гоша и печально посмотрел на меня, — где благоухало фиалками и пел Морис Шевалье, на стене было каллиграфически выведено…

— Ауф ди берге виль их штайген? — почему-то спросил я.

— Нет, — ответил он, — на белоснежной стене было аккуратно выведено: «Жиды, жаль, что вас не уничтожил Гитлер».

— По-русски? — вдруг брякнул я.

— Дружище, — сказал Гоша, — благодаря туалетам я изучил почти все языки мира. Эта надпись была по-французски с переводом на английский. Или наоборот… Да, — вздохнул он, — что ни говори, а о культуре страны судят по ее туалетам…

Он поднялся:

— Я ненадолго… Пойду, взгляну, что интересного в туалете кафе «Ля Клеманс»…

ШЕПШЕЛОВИЧ

Восемнадцать месяцев своей жизни Шепшелович провел под кроватью.

— Это были самые плодовитые годы, — рассказывал он, — под кроватью я выучил древнееврейский, изучил Тору и впервые почувствовал, насколько люди глупы. Лучше встретить медведицу, лишенную детей, скажу я вам, чем глупого с его глупостью. Я лежал под кроватями, на которых находились партийные бонзы, ученые, бюджетники, попы, атеисты, безграмотные и поэты — и все они пороли чушь и мешали мне спать.

После восемнадцати месяцев Шепшелович, не задумываясь, только по скрипу, мог сказать, какого кровать века, где сделана и кто на ней лежит.

— Кровать под полковником, — объяснял он, — поет совершенно иначе, чем под каким-нибудь счетоводом, хотя болтают они об одном и том же.

— Почему вы жили под кроватью? — часто спрашивали Шепшеловича.

— Потому что «на» кровати меня бы арестовали, — честно отвечал он.

— Позвольте узнать — за что?

— За пожелание, — скромно говорил Шепшелович.

— Разве за это сажают?!

Шепшелович принимал позу мыслителя.

— Смотря кого вы поздравляете и каково пожелание, — по лицу его прогуливалась дьявольская улыбка. — Я поздравил товарища Станина.

После этого Шепшеловича обычно спрашивали:

— И что же вы ему пожелали?

— Чтоб он сгорел, — скромно отвечал Шепшелович. — Вы понимаете, в те годы после такого пожелания, можно было жить только под кроватью. И я лег. Я лежал под кроватями Душанбе и Махачкалы, Бухары и Красноярска, Улан-Удэ и Сочи. Не будем останавливаться под каждой кроватью — они все похожи. Если вас интересует, я вам расскажу про три.

Неизвестно почему, но Шепшелович всегда рассказывал о кроватях трех столиц — Риги, Тбилиси и Киева.

— В Риге, — рассказывал он, — я лежал под железной, ржавой и скрипучей кроватью, почти военной, мне даже казалось, что она пела «вот солдаты идут». Моментами мне казалось, что она обрушится на меня. Особенно я этого боялся, когда на ней находились представители следственных органов и местной прокуратуры — они могли сразу начать допрос.

Кровать стояла в маленькой каморке на Рижском взморье, принадлежавшей давнему другу Шепшеловича Изьке Зовше. Шепшелович прибыл туда ночной электричкой и, оттолкнув Зовшу, открывшего дверь, полез на карачках под кровать.

— Ты куда? — спросил Зовша.

— Туда! — ответил Шепшелович.

— Подожди, у меня там чемоданы, бутылка «Рислинга». Чего тебе там делать?

— Жить! — твердо ответил Шепшелович. — Хочу жить!