Джузеппе Рамундо в момент кончины было 58 лет, и Нора, которой было шестьдесят шесть, уже пребывала на пенсии, когда осталась вдовой. Она никогда не навещала могилу мужа, ей мешал священный страх перед кладбищами; но ясно также, что самая крепкая связь, не дававшая ей покидать город Козенцу, держалась на близости Джузеппе, который продолжал существовать у нее под боком, на кладбище.
Она так и не захотела оставить свой старый дом, ставший теперь ее логовом. Она почти всегда выходила из него только ранним утром, чтобы закупить провизии; а если и покидала его днем, то только чтобы отослать перевод стареньким родителям Джузеппе. Им, как и Иде, она писала длинные письма, которые старикам, бывшим неграмотными, читал кто-то другой. Но в письмах она крепко остерегалась намекать, пусть даже косвенно и мягко, на собственный неотвязный страх перед будущим, поскольку подозревала, что теперь везде есть цензура и доносчики. И в этих своих посланиях, частых и многословных, она на все лады повторяла одну и ту же мысль:
«Вот какая странная штука, эта судьба, и неестественная. Я вышла замуж за человека, который был на восемь лет моложе меня, и по закону природы мне следовало умереть первой, и Он бы меня напутствовал. А вместо этого пришлось мне присутствовать при Его смерти».
Заводя речь о своем Джузеппе, она всегда писала «Он» с большой буквы. Стиль у нее был пространный, с массой повторений, но в нем было некое школьное благородство; почерк был удлиненный, тонкий, и в общем элегантный. Но когда дело пошло к закату, письма ее становились все короче и короче. Стиль стал куцым и невнятным, а буквы кривились и дрожали, толпясь на листке и словно не зная, в каком направлении им двинуться.
Кроме этой переписки, которая для нее была своего рода графоманией, единственным ее развлечением было чтение иллюстрированных журналов и любовных романов, а также слушание радио. Уже некоторое время сообщения о расовых преследованиях в Германии тревожили ее, это был недвусмысленный сигнал, подтверждающий ее прежние предчувствия. Но когда к весне 1938 года Италия в свой черед присоединилась к официальному хору антисемитской пропаганды, она увидела, что судьба неотвратимой орущей глыбой придвигается к ее дверям, день ото дня вырастая. Сводки последних известий по радио, читаемые рокочущими и грозными голосами, уже чуть ли не физически заполняли ее маленькие комнатки, оставляя в них осадок паники, но от этого она лишь усерднее принуждала себя слушать их, чтобы, не дай Бог, не оказаться неподготовленной. Она целые дни и вечера проводила настороже, она знала расписание всех радиовыпусков и следила за ними, словно подраненная лиса, затаившаяся в норе и внимательно прислушивающаяся к тявканью приближающейся собачьей стаи.
Какие-то мелкие фашистские чины, пожаловавшие к ним из Катандзаро, в один прекрасный день распространили предварительное коммюнике о скорой переписи всех евреев, живущих в Италии, с обязательной самоличной явкой. И с этого дня Нора перестала включать радио — она боялась слушать официальные объявления о правительственном декрете с конкретными сроками явки.
Было начало лета. Уже со времен минувшей зимы Нора, которой теперь было шестьдесят восемь, страдала из-за обострения одного из своих недугов — атеросклероза, который подтачивал ее уже давно. Раньше ее манера общения с людьми, пусть и уклончивая, была отмечена все же внутренней мягкостью; теперь в ней появилась какая-то едкость, почти яростность. Здоровавшимся с нею она теперь не отвечала, не отвечала даже своим прежним, ныне подросшим ученицам, хотя они до сих пор были ей дороги. Бывали ночи, когда ею овладевали кошмары, и тогда она ногтями разрывала на себе рубашку. Как-то ночью случилось ей во сне упасть с кровати, она очнулась на полу, голова у нее гудела. Часто на улице ей приходилось оборачиваться, с выражением мрачным и раздраженным, по совершенно ничтожным поводам — ей чудилось, что люди отказывают ей в учтивости, и самые невинные словечки заставляли ее ощетиниваться.
Из всех мыслимых мер, грозивших евреям, одна пугала ее конкретно и непосредственно — предстоящая обязанность лично явиться и зарегистрироваться для переписи. Все остальные формы сегодняшних и завтрашних преследований, даже самые безобразные и зловещие, отпечатывались у нее в мозгу как менявшие форму призраки, но среди них светил ужасный, ослепляющий маяк этого единственного декрета, и он пригвождал ее к месту! При мысли, что она сама должна публично объявить всем свой роковой секрет, охраняемый ею как величайший позор, она, конечно же, сказала себе: это невозможно. Поскольку она не читала больше газет и перестала слушать радио, то подозревала, что пресловутый декрет уже давно опубликован и действует (в то время, как никаких распоряжений расового свойства не было еще выработано). И даже ей удалось убедить себя, в своем домашнем заточении, что сроки для регистрации уже все вышли. Тем не менее Нора поостереглась наводить справки или, хуже того, явиться в Городскую управу. Утром каждого нового дня говорила себе: это невозможно, и потом проводила целый день в полнейшей растерянности, до самого часа закрытия муниципальных учреждений, чтобы назавтра очутиться перед лицом все той же неотвязной проблемы. В убеждении, что уже опоздала и теперь подлежит бог знает каким неизвестным санкциям, начала бояться календаря, смены дней и ежедневного восхода солнца. И хотя дни проходили без каких-либо подозрительных признаков, она каждый миг жизни проживала теперь в ожидании какого-то очень близкого и ужасного события. Несчастная женщина ожидала, что ее вот-вот позовут в присутствие и потребуют отчета за нарушение законодательства, и разоблачат при всех, обвинив в обмане. Или что придет посыльный из муниципалитета, а то и из полиции, или ее просто арестуют.
Она перестала выходить из дома, даже за продуктами, препоручив это привратнице; однако же в одно прекрасное утро, когда эта женщина постучала в дверь, чтобы взять заказ, она прогнала ее прочь нечеловеческими воплями и запустила ей вслед чашку, которую держала в руке. Но люди, ни о чем не подозревавшие и всегда относившиеся к ней с уважением, прощали эти странные настроения, приписывая их горю, которое она испытывала после потери мужа.
У нее начались фантомные ощущения. Кровь, с трудом поднимавшаяся в мозг по отвердевшим артериям, стучала в висках, а ей казалось, что с улицы доносятся повелительные удары в дверь подъезда; явственно она слышала на лестнице чьи-то шаги и тяжелое дыхание. По вечерам, когда зажигалось электричество, ее ослабевшее зрение преображало предметы обстановки и тени от них в недвижимые фигуры шпионов или полицейских агентов, явившихся, чтобы ее арестовать. И однажды ночью, когда во второй уже раз свалилась во сне с постели, она вообразила, что на пол ее швырнул один из них, войдя тихонько в дом, и что теперь он бродит по комнатам.
Ей приходила мысль оставить Козенцу, переселиться в другие места. Но куда, к кому? В Падую, к своим далеким родственникам-евреям? Увы, это было невозможно. В Рим, к дочери, или в деревню под Реджо, к родителям мужа? Там ее внезапное появление сразу будет замечено, зарегистрировано, оно всех скомпрометирует. Да и потом, как воспримут вторжение старухи с больными нервами, одержимой кошмарами, люди, у которых и так по горло собственных забот и собственных горестей? Она ведь никогда ничего ни у кого не просила, всегда жила независимо с самых юных лет? Она постоянно помнила два стиха, слышанные ею когда-то в гетто от пожилого раввина:
Что же, в таком случае не переехать ли ей в какой-нибудь другой город, в какое-нибудь безвестное селение, где ее никто не будет знать? Но ведь повсюду нужно было отметиться, показать документы. Она даже подумала бежать в другую страну, где нет никаких расовых законов. Но она никогда не бывала за границей, у нее не было заграничного паспорта. Доставать паспорт — означало подвергаться расследованию генерального адресного бюро, полиции, пограничной службы, а все это были места и кабинеты, которые ей представлялись полными угроз, словно она — бандит.