Теперь она на мне, эта ответственность. Все взоры обращены на меня. Должность обязывает меня принять решение и действовать. Обратиться в полицию? Выжидать? Сохранять все в секрете? Обратиться за помощью в соседние поселения? Серьезная обеспокоенность? Или хладнокровие?
Ничего я не смыслю во всем этом. Что они такое, эти сыновья, и что у них на уме? Они хорошо разбираются в сельском хозяйстве. То, что в свое время стоило нам огромного физического и интеллектуального напряжения, то, что совершалось с великими муками и скрежетом зубовным, эти ребята делают с невероятной легкостью. Словно по мановению руки. И, видимо, они храбры и решительны на полях сражений. Их гложет какая-то странная печаль. Они словно сыны иного племени, затесавшиеся среди чужого им народа. Не азиаты и не европейцы. Евреи и не евреи. Они не стремятся исправить мир, но и за наживой не гонятся. В чем видят они смысл жизни, они, выросшие среди бурь истории, в каком-то непонятном месте: деревня не деревня, этакий черновик новой земли. Без дедушки и бабушки, без старинного семейного гнезда с потрескавшимися стенами, хранящими дыхание прежних, ушедших поколений. Без религии и без бунта. Без скитаний. Возможно, и без какой-либо тоски. Без единой вещи, перешедшей по наследству: ни медальона, ни старинной мебели, ни одежды или книги. Ничего. Их детство прошло среди запахов свежей краски, под синтетические колыбельные песни и осовремененные народные сказки. Не село, не город. То, что мы называли «хутор». Или «населенный пункт». Место, в котором все было пронизано декларациями о самых лучших намерениях, где все делалось с лихорадочной, задыхающейся надеждой, где все было затоплено безудержным желанием немедленно начать жизнь с совершенно чистой страницы. Не дерево, а всего лишь юные, бледные саженцы. Не дом, а всего лишь палатки и бараки да два-три бетонных строения, побеленных известкой. Не старец, а только молодые первопроходцы, полные энтузиазма, взмокшие от пота и лозунгов. И забор, и прожектор. И шакалы, воющие по ночам. И далекие выстрелы. Ни погреба, ни чердака, где можно было бы спрятаться. Что с тобой, Ионатан, что с тобой? Что случилось?
Если бы я знал…
Ответственность теперь на мне. Вот уже несколько дней я практически исполняю обязанности секретаря. Как мало смог я сделать сегодня. Словно блуждал в потемках. Утихомирить хоть немного страсти. Кого-то утешить. Успокоить. Кое-что предпринять, по скромному моему разумению. Всё на мне, всё на моей шее, всё как я скажу, ибо нет здесь ни единой души, с которой я мог бы посоветоваться. Сточник, к примеру, человек очень мне дорогой. Можно сказать, друг. Он человек восторженный, с горячим сердцем, способный на душевную тонкость. Но сверх всякой меры склонен к преувеличениям, когда рассержен или одержим бурей детского воодушевления, в такие минуты свойственны ему шумный пафос, жалость к самому себе, крайняя сентиментальность. Он словно остался юношей, каким я знал его прежде, когда был он активистом молодежного движения. Ничего в нем не переменилось с тех пор. Конечно, лицо его ныне изборождено морщинами и руки немного дрожат, но речи остались теми же, что и сорок лет назад: С’ыз горнышт! С'ыа мукце ме-хамес миус!(Это чепуха! Это достойно презрения!) — произносит он на идиш, всегда делая ударение на первом слоге. Или, самое большее: «Возможно, стоит наконец попытаться стать немного практичнее». Хуже всего то, что он упрямец, постоянно доказывающий свою правоту. И совершенно не способен выслушать кого-либо. Возможно, и к собственным словам он давно перестал прислушиваться. И никогда — ни единого раза — не признался он в своей ошибке. Хотя бы в самой маленькой. Однажды он шесть месяцев со мной не разговаривал, ни по-хорошему, ни по-плохому, из-за того, что я доказал ему, ссылаясь на энциклопедию, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Спустя шесть месяцев он прислал мне записочку, где ничтоже сумняшеся сообщал, что мой географический атлас «уже давно непригоден». Но тем не менее со мной помирился и принес в подарок шкуру ягненка, чтобы служила она мне ковриком у кровати.
Что же до любезного Иолека, не мне обсуждать его вклад в наше национальное движение и все такое прочее. Не мне, одному из малых сих. Существуют разные мнения на этот счет. Ненавистники говорят о нем: «Ораторствует словно гневный пророк, а ведет себя как мелкий политикан». На что почитатели Иолека отвечают: «Он и вправду тертый и хитрый, но при всем при том это человек, которому свойственны полет и идеал».
Я же, со своей стороны, замечу: мне-то что за дело до «полета»? Мне-то что до «идеала»? Вся моя жизнь здесь прошла под звуки марша энтузиастов. Будто нет ни моря, ни гор, ни звезд на небе. Будто и смерть уже отменили, и старость выкорчевана из этого мира раз и навсегда. Будто страдания и одиночество с позором изгнаны из наших пределов и отныне вся Вселенная — это арена острых идеологических дискуссий между фракциями, течениями, группами. Что мне «идеал» и «полет»? Я уже давно потерял надежду склонить к милосердию Иолека или его паству. Потому что от всех тех маршей осталось мне только милосердие. Правда, не бесконечное. В известных пределах. Но вопреки всему — милосердие. В котором все мы нуждаемся. И без которого и «полет», и «идеал» начинают пожирать человеческую плоть.
Итак, я решил для себя, что теперь, в своей новой должности секретаря кибуца, буду руководствоваться принципами милосердия. Не стану болью усугублять боль. Если подойти к вопросу с позиций в какой-то мере религиозных, то должен отметить, что из десяти заповедей и других установлений, древних и современных, предлагаемых традициями иудаизма, религиозными и национальными, а также нашим движением, мне осталась одна-единственная заповедь: вокруг слишком много боли, чтобы увеличивать ее. Когда только возможно, следует ее уменьшать. Не сыпать соль на открытые раны. Короче, не причиняй боли.(Кстати, не причиняй ее и собственной душе. Если возможно.)
По данной теме — всё.
А теперь о текущих делах. Это главная часть отчета.
После многих дождливых дней, вызвавших серьезные опасения, что на низинных участках могут сгнить зимние посадки, после дождливых дней наступило ясное утро. Очень холодное и ослепительно синее. Я вообще не могу припомнить, даже возвращаясь в дни своей молодости там, в Европе, таких прозрачных, так веселящих сердце зимних дней, как здесь, на этой земле. Даже человек моих почтенных лет чувствует какое-то легкое опьянение. И его переполняет беспричинная радость. Такая опьяняющая радость, что, случается, прочитав заголовки утренних газет, сообщающих о концентрации вооруженных сил на северной границе, я ловлю себя на ребяческой фантазии, на том, что внезапно охватывает меня какой-то порыв — встать и прямо этим утром отправиться, скажем, в Дамаск, чтобы поговорить с ними по душам: давайте прекратим всю эту глупость, пойдем в рощицу, расположимся там на приволье и раз и навсегда решим все наши проблемы, проявив щедрость, великодушие, добрые намерения…
Но должность моя потребовала, чтобы отправился я в бухгалтерию, включил свет (в половине седьмого утра там все еще недостаточно светло!) и просмотрел весьма путаные накладные на отправку продукции, которые Уди Шнеур еще вчера сунул в мой почтовый ящик. С семи до девяти я, стало быть, пытался навести мало-мальский порядок и разобраться в том, что они там, на цитрусовой плантации, наворотили. Затем я собирался заняться некоторыми письмами, оставшимися на столе у Иолека с первых дней его болезни. Но только теми, что касаются неотложных вопросов: лично у меня нет ни малейшего желания наваливаться на те дела, которые могут потерпеть. Пусть подождут. Возможно, они потеряют свою актуальность или все решится само собой. Между прочим, формально я все еще не секретарь кибуца. И торопиться мне некуда.
В девять или в четверть десятого в комнату ворвалась Хава Лифшиц, в своем синем рабочем платье, с тронутыми сединой косами, венчиком уложенными вокруг головы и, словно корона, обрамляющими ее высокий лоб, как это было модно в годы основания кибуца. Она не поздоровалась, вся кипя от ядовитого, едва сдерживаемого гнева.