Но крепка, как смерть, любовь. Когда я чувствую, что начинаю отвыкать, мне становится больно, и я опять воскрешаю ее… у себя внутри. Там, где живет всё — запахи, слова и прикосновения. Как ей не приходить ко мне, если она во мне живет?

— Ты никогда не являешься просто так. А жаль… Вот и сейчас хочешь… или, может быть, обязана?.. я никогда этого не понимал… ты собираешься что-то рассказать мне… Верно?

Она улыбалась. Я отдал бы всю оставшуюся жизнь за возможность видеть эту улыбку каждое утро на протяжении трех месяцев. Отдал бы, ничуть не раздумывая. Сейчас она скажет: «Сказкоежка! Я расскажу тебе новую сказку…»

— Ты ранен, — произносит она. — Ты ранен… и душа твоя сочится наружу из отверстия в сердце. Тебе так больно, что ты ничего не видишь вокруг себя. Нет, глаза твои сканируют окрестности, уши исправно вбирают звуки, а нос — запахи… Но раньше ты смотрел на мир какими-то внутренними глазами, другими, не теми, что справа и слева от носа, а теми, что в душе. А теперь они закрыты. И ты перестал видеть то, чего не увидишь простыми глазами. Ты слепой.

— Я не слеп. Я не хочу видеть. Это другое дело.

— Нет. То же самое. Хочешь, я расскажу тебе одну сказку… ты ведь по-прежнему сказкоежка?

— Да. Если она так же хороша, как и все прежние.

— Слушай же. В Замоскворечье так много улочек-переулочков, там тополя родились прежде последнего городового, там храмы были молоды при первых царях из рода Романовых, там дома своенравны, и у всякого дома фасад на свой манер. Знаешь, как хорошо гулять по тем местам, видя, как проступают сквозь стены и воздух образы иной Москвы? Там всякая подворотня помнит старинный купеческий род: прадед вышел из Зарайска или Малого Ярославца, слукавив на откупах, дед диковал, пускаясь из загула, сотрясающего дюжину кварталов, к истовой молитве, отец строил железные дороги, а сын основал картинную галерею, прогремевшую по всей Европе… Там можно заглянуть в окно, и увидишь то, что происходило за ним сто лет назад. Утренняя воронья побудка да ослепительные купола, да трамвайные рельсы, знавшие конку, да причудливые особняки, лепящиеся один к другому, да тени барышень в широкополых шляпах, да заброшенные садики во дворах, да рябины, да черемухи, да запах свежеиспеченного хлеба, плывущий от дома к дому вот уже полтысячелетия, да строки Цветаевой, да чистое серебро колокольных звонов — всё это сплетается в венок, кружащий над переулками, заставляющий воздух дрожать зыбким маревом мечты… Именно в таком месте, при сплетении старинных улочек, между Пятницкой и Большой Ордынкой, раз в году открывается тайный переулок. Имя его — Седьмой Монетчиковский, и со всех сторон его теснят старинные домики, собранные в прямоугольник Третьим, Четвертым, Пятым и Шестым Монетчиковскими. Однажды его нашел человек, живший странно: он словно дремал наяву, избегая лишних соприкосновений с этим миром, зато в снах и мечтаниях бодрствовал, говоря яркие слова и совершая красивые поступки. Человек этот увидел, как обычные ночные фонари, коих легион на московских улицах, сменяются через два дома старинными, газовыми, а унылый асфальт уступает место булыжной мостовой. Он услышал великую тишину. Он почувствовал, как тянет его иная судьба, потянулся к ней сам и вступил на брусчатку Седьмого Монетчиковского. Сейчас же, на этом месте, гость тайного переулка раздвоился: часть его души убежала в потаенный мир Иной Москвы. Оставшаяся часть извлекла из памяти мечтателя всё произошедшее с ним, заставила забыть о тайном месте в Замоскворечье и увела его оттуда домой. Он жил спустя рукава. Перестал предаваться мечтаниям, полюбил всё простое и понятное, обожал работу, на которой не надо напрягать ум. Он скоротал жизнь за кружкой пива, и у него в этой жизни ничего не удалось. Пришел бывшему мечтателю срок умирать, и смерть он встретил одиноко. Зато второй части души удавалось всё. Она вошла в мир мягкий, теплый, уютный. Мир без бензина, подлости и нищеты. Мир особняков, дам в длинных платьях, лихих ямщиков, горячих калачей и малинового звона. Там беглая частичка души скоро отыскала себе работу по вкусу, а потом поселилась в доме, который нравился ей с первого дня в Иной Москве. Вскоре после этого нашлась женщина, исполненная редкой красоты, добронравия и возвышенных чувств. Удравший кусочек души полюбил ее — однажды и на всю жизнь. Она родила ему детей, сделалась лучшей подругой в счастье и лучшим утешителем в горе. Но горя вышло совсем немного: жизнь шла весело, пестро и покойно. Жаль, кончилась она быстрее, чем хотелось бы. Беглец почувствовал, что его куда-то зовут, да так властно, что удержаться в теле почтенного супруга, владельца особняка и большого мастера своего дела он не мог. Исторгнутый вон, долго летел отщепок души сквозь туманы; глаза его, уши и ноздри забило сырой ватой, и он утратил возможность видеть, слышать, дышать… Очнулся беглец в теле сильно раздобревшем и очень хвором. Оказывается, его жилище вовсе не особняк в прекрасной Иной Москве, а маленькая грязная квартирка, где давно не делали ремонт. Оказывается, благородная красавица лишь пригрезилась ему, а настоящей жены давно и след простыл. Оказывается, никаких детей нет, в холодильнике не обретается ничего, кроме банки дешевого пива, потолок обезображен коричневой плесенью, и завтра предстоит умирать. А может быть, сегодня ночью… Как же так, ведь в мечтяных местах всё складывалось гораздо лучше! — не мог понять несчастный старик. Тогда душа, вернувшая цельность, заплакала горючими слезами и взмолилась: «Господи, это ведь не жизнь была, а сплошное наваждение. Верни мне мою жизнь, Господи!»

Тут моя возлюбленная замолчала.

— Он получил ответ?

— Да.

— Что же ему сказали?

— Не важно. Всё обернулось к лучшему.

— Как?

— Опять не важно. Послушай, ты сам живешь спустя рукава. Ищешь ненужное, находишь губительное.

Ей всегда нравилось разговаривать со мной так, будто на дворе девятнадцатый век. Или, может быть, на дворе-то как раз двадцать первый, а комнате — девятнадцатый, но только для нас двоих. И он разрушится, если кто-нибудь третий войдет.

Я сжимаю ее пальцы. Мне нужно ее присутствие. Мне до смерти нужно ее присутствие. Навсегда.

— Может быть, ты все-таки…

— Нет. Мы вместе не будем, и переменить ничего нельзя.

— Но что я должен искать в таком случае? Всё выйдет ненастоящим. Ты понимаешь? Всё! Что угодно, кто угодно…

— В твоем распоряжении большая часть жизни. Всё еще переменится. А… искать… Искать следует не то, что изменит тебя, а то, что согласится с тобой.

— Я не хочу. Лучше уж пусть всё будет проще.

Она повернулась, отняла руку и нагло укусила меня за ухо.

— А если я тебе попрошу? Очень-очень?

— Я…

— Ты ведь не посмеешь мне отказать? Потому что мне не нужна твоя боль. Надо выбираться. Ты понимаешь это?

Мы брезговали обманывать друг друга. Если я скажу сейчас «да», мне придется выполнить обещание. Но тогда у нее не останется причин являться ко мне, а об этом даже подумать страшно.

— Ты будешь ко мне приходить?

— Я не знаю.

Это ее вежливое «нет». И переменить его могут лишь какие-нибудь исключительные обстоятельства. Например… нет, так сразу и не вспомнишь.

Мы идем рядом. Ветер колышет ее длинную шелковую юбку, и та легонько поглаживает мои брюки. Рука в руке. Мы идем рядом. Я чувствую ее запах, ее тепло, ее свет. Наверное, больше этого никогда не будет.

— Хорошо. Я попробую.

Она молча целует меня в щеку.

А потом… нет, я не разжимаю пальцев. Просто ее ладонь вытекает из моей как вода. А она сама расплывается в воздухе, становясь с каждой секундной прозрачнее. Она улыбается. Я протягиваю руку и успеваю почувствовать тепло.

Ее волосы пахли молоком…

Желто-красная громадина трамвая прогромыхивает в десятке шагов от меня. Стальные колеса, уминая рельсы, издают странный скрип. Будто твердые ребра рельсов горше им, нежели бремя всего трамвая. Колеса… плачут…

Опять раздается этот скрип. Не пойму. Может, с рельсами что-то не так? Может, сейчас этот благополучный древний вагончик сойдет с пути, проломит чугунную решетку или протаранит бордюр?