Изменить стиль страницы

Вот и все. Узелок развязан. Теперь можно продолжить вязанье. Сегодня удастся поработать подольше — Сандра вернется поздно, у нее какие-то занятия, а может, девочка только так говорит, а на самом деле проводит время с молодым бычком, млея при одной мысли о нем, когда тебе шестнадцать и у тебя такие родители, как Жофре и Леонор, приходится много врать, ведь ни тот ни другая не способны ничего понять: один — потому что туп, несмотря на Ницше, Маркса и Рассела, вторая — потому что настолько слепа и глуха, что поневоле начинаешь сомневаться в ее душевном здоровье, может, у нее что-то вроде аутизма и она просто не способна вникать в происходящее вокруг. Господи, ну и дочку ты мне послал, мысленно вздохнула Долорс. Хорошо хоть, что благодаря затее со свитером Леонор наконец-то обратила внимание на физическое состояние Сандры: под благовидным предлогом она сняла с дочери мерку и тогда — только тогда! о, чудо! — заметила, до чего та исхудала. С чего это ты такая тощая? — спросила Леонор озабоченно. Вовсе я не тощая! — ответила Сандра. Еще какая тощая! А Долорс в своем углу согласно кивала — ну конечно, ужас до чего тощая, но никто не видел ее стараний. Погляди — у тебя же все ребра наружу, ты что, совсем не ешь, детка? На это Долорс отрицательно помотала головой — не ест! — но ее жест вновь остался незамеченным. Тогда она попыталась хоть каким-нибудь звуком привлечь к себе внимание — все напрасно, поскольку в этот момент Сандра почти уже кричала: да ем я, ем! — так, что заглушила слабые потуги голосовых связок старухи, которой тоже хотелось крикнуть: нет, не ешь, не ешь! Отщипнешь кусочек зернового хлеба и думаешь, что позавтракала, пожуешь салата и говоришь, что пообедала, съешь обезжиренный йогурт и уверяешь, что поужинала. И все, Леонор, больше она ничего не ест. Долорс же писала об этом — ей очень трудно писать, потому что требуется большая концентрация внимания, но она постаралась, прибавив в конце, чтобы дочь ее не выдавала, иначе Сандра рассердится и разругается с бабкой, а ей хотелось бы этого избежать, ведь внучка всегда так нежна с ней и очень ее любит. Что ты хочешь сказать этим «не ест»? — спросила Леонор, глядя матери в глаза. Старуха — жестами и гортанными звуками — попыталась объяснить все как можно лучше. Но Леонор, так ничего и не поняв, снисходительно бросила: хорошо, хорошо, я прослежу!

В выходные она проследила, да еще как: в субботу поставила перед дочерью тарелку с макаронами, Сандра послушно все съела. Затем мать положила ей бифштекс, но та сказала: все, не могу больше! Леонор принялась бранить девочку, та воскликнула: черт возьми, мама, ты уже впихнула в меня целую тарелку макарон, я сейчас лопну! Тут встрял Жофре: оставь ее в покое, Лео, что у тебя за мания всех пичкать — зять целыми днями критиковал все, что ни делала жена, и вечно был всем недоволен. Сандра с торжествующим видом оттолкнула тарелку с бифштексом. В воскресенье все более-менее повторилось. Потом, уже вечером, Леонор сказала Долорс: видишь, мама, она, конечно, отказалась от мяса, но макароны-то уплела за милую душу. С аппетитом у нее все нормально. Просто у девочки такая конституция.

Этим все и закончилось.

Или Долорс слишком много видит, или слишком фантазирует, или остальные просто слепцы. Безусловно, самая слепая из всех — Леонор, но это не новость. Дочь никогда не замечала, что Жофре просто пользуется ею, и жила себе как ни в чем не бывало. Согласна, она и сама в молодости ничего не видела вокруг себя и была такой же безмозглой, как Леонор. Однако со временем Долорс научилась видеть мир таким, какой он есть, дочь же, наоборот, с ее вечно усталой миной все глубже уходит в себя.

Перед тем как выйти из дому, каждый смотрится в зеркало. Леонор и Марти бросают беглый взгляд, чтобы проверить, все ли в порядке: она — хорошо ли наложен макияж, он — не завернулся ли воротник рубашки. А вот у Жофре и Сандры, похоже, нет других дел, как рассматривать себя с ног до головы. Сандра всюду, где только может, изучает свой силуэт и тут же недовольно морщится — ее прямо-таки передергивает от отвращения. А Жофре, когда уверен, что его никто не видит (потому что теща все равно что пустое место и можно притвориться, что не замечаешь ее), придирчиво рассматривает свое отражение, особенно прическу, проверяя, не появилось ли новых седых волос. Потом, с подозрением глянув вокруг, приступает к изучению физиономии. Делает он это с самодовольной ухмылкой, поскольку в отличие от Сандры просто влюблен в собственный образ; Долорс получает массу удовольствия, наблюдая за ужимками зятя, и еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Но на этом представление не заканчивается. Теперь Жофре принимает перед зеркалом различные позы. Вновь быстро оглядывается по сторонам и начинает вставать то так, то этак, изображая крутого мачо, это выглядит так нелепо, что Долорс буквально лопается от смеха. Под конец зять осматривает себя с ног до головы. И так три-четыре раза в день. А если дома никого больше нет, то и чаще. Никого, не считая старухи, которая словно бы растворилась в тени своего угла, в своем призрачном мирке, обреченная на неподвижность.

Иногда Долорс вспоминала бабушку, которая вот так же доживала свои дни в доме тетки. Так там и умерла. Но та-то уж точно была глухая, и когда внучка приходила навестить ее, то видела перед собой маленькую хрупкую фигурку с неподвижным лицом, на котором жили одни глаза, озарявшие все, на что смотрели, мягким светом и мудростью. Может, она думала так же, как сейчас Долорс, только не говорила (или не могла сказать), хотя говорить-то бабушка как раз могла: у нее все было наоборот — она не слышала, зато имела возможность изъясняться. Если бы это зависело от Долорс, что бы она предпочла? Оглохнуть, но сохранить способность разговаривать — в этом конечно есть свои преимущества, не нужно все держать в себе, но в то же время информацию станет брать неоткуда, а ведь Долорс всегда была одержима болезненной страстью собирать всевозможные сведения, которые, впрочем, теперь не имели выхода.

Я работаю на фабрике, в ткацком цехе, Антони не осмеливался присесть рядом с директорской дочкой, хотя она настойчиво предлагала ему стул, но он все не мог решиться, пока наконец девушка не пригрозила: тогда встану я. Они сели — друг против друга — и в этот день, и на следующий, и еще потом. Разговаривали о литературе, философии и вообще обо всем — и в этот день, и на следующий, и еще потом. Антони, у которого были самые умные глаза на свете, сказал: сеньорета Долорс, вы просто уникум, таких, как вы, больше нет, женщины обычно не интересуются подобными материями, а вы просто кладезь учености. Вы мне льстите, отвечала Долорс, покраснев до корней волос, и учтиво продолжила: вы тоже человек неординарный, среди рабочих я таких не встречала. Антони взглянул на нее с немым упреком и медленно произнес, так, словно боялся ранить ее: знаете, у рабочих нет времени думать о подобных вещах, к тому же никому не приходит в голову просвещать и образовывать нас… Мои товарищи много работают и мало зарабатывают, так что денег хватает только на то, чтобы худо-бедно содержать семью и надеяться, что их дети смогут получить лучшее, чем у них, образование. Женщинам работа дается еще тяжелее, а зарабатывают они еще меньше. Антони закончил свою речь, так похожую на смертный приговор, сказав: у меня нет семьи, поэтому я могу делать то, что мне нравится, хотя, откровенно говоря, после работы чувствуешь себя ужасно усталым.

В жизни иногда сталкиваешься с такими вещами, которые ранят в самое сердце и которые потом вспоминаешь настолько явственно, будто все это произошло вчера. Разговор с Антони как раз такой случай. Когда Долорс вспоминает его, краска заливает ее щеки; с одной стороны, это такое яркое воспоминание, что дух захватывает, с другой — эта та самая боль, что внезапно озаряет все, что у тебя в душе, и позволяет в одно мгновение вобрать в себя все краски радуги и все звуки музыки, которые наполняют Вселенную… Долорс пробормотала: я не хотела… просто выразилась неудачно… — и в это мгновение с восторгом и ужасом поняла, что влюбилась.