Изменить стиль страницы

И Николай Степанович отвечает ей фантастическими письмами. 15 января Гумилёв сообщает, что целыми днями валялся «в снегу, смотрел на звезды и мысленно чертил между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес…».

По просьбе Рейснер он начинает думать над сочинением новой пьесы о Кортесе и Мексике, а поэтому просит возлюбленную прислать книгу американского историка Прескотта «История завоевания Мексики». Он рассказывает ей о своих литературных поисках и сомнениях: «…Иногда я даже вскакиваю, как собака, увидевшая взволновавший ее сон. Она была бы чудесна, моя пьеса, если бы я был более искусным техником. Как я жалею теперь о бесплодно потраченных годах, когда, подчиняясь внушеньям невежественных критиков, я искал в поэзии какой-то задушевности и теплоты, а не упражнялся в писании рондо, ронделей, лэ, вирелэ и пр. Что из того, что в этом я немного искуснее моих сверстников. Искусство Теодора де Банвиля и то оказалось бы малым для моей задачи. Придется действовать по-кавалерийски, дерзкой удалью и верить, как на войне, в свое гусарское счастье. И все-таки я счастлив, потому что к радости творчества у меня примешивается сознание, что без моей любви к Вам я и отдаленно не мог бы надеяться написать такую вещь. Теперь, Леричка, просьбы и просьбы: от нашего эскадрона приехал в город на два дня солдат, если у Вас есть уже русский Прескотт, пришлите его мне. Кроме того, я прошу Михаила Леонидовича купить мне лыжи и как на специалиста по лыжным делам указываю на Вас. Он Вам, наверное, позвонит, помогите ему. Письмо ко мне и миниатюру Чехонина (если она готова) можно послать с тем же солдатом. А где найти солдата, Вы узнаете, позвонив Мих. Леонид. Целую без конца Ваши милые, милые ручки. Ваш Гафиз».

И Лариса, с готовностью оставив все свои дела, ищет Гумилёву в военном Петрограде нужную ему книгу. Она дает ему отчет в письме: «Мой Гафиз, смотрите, как все глупо вышло. Вы не писали целую вечность, я рассердилась — и не приготовила Вашу книгу. Солдат уезжает завтра утром, а мне М. Л. позвонил только сегодня вечером, часов в 8, значит, и завтра я ничего не успею сделать. Но все равно Прескотта я так или иначе разыщу и Вам отправлю. Теперь лыжи. Таких, как Вы хотите, нигде нет. Их можно, пожалуй, выписать из Финляндии, и недели через две они бы пришли. Но не знаю, насколько это Вас устраивает? Миниатюра еще не готова — но, наверное, будет в первых числах. Что сказать Вам еще? Да, о Вашей работе. Помните, мы как-то говорили, что в России должно начаться возрождение? Я в последнее время много думала об этих странных людях, которые после утонченного прозрачного мудрого кватроченто, вдруг, просто одним движением сделались родоначальниками совсем нового века. Ведь подумайте, Микель Анджело жил почти рядом с Содомой, после Леонардо, после женщин, неспособных держать даже Лебедя. И вдруг эти тела, эти тяжести и сновидения. Смотрите, Гафиз, у нас было и прошло кватроченто. Брюсов, учившийся искусству, как Мазаччио перспективе. Ведь его женщины даже похожи на этих боевых, тяжелых коней, которые занимали всю середину фрески своими немного поднятыми ногами, крупами, необычными телодвижениями. Потом Белый, полный музыки и аллегорий, наполовину Боттичелли, Иванов — чудесный график, ученый, как болонец, точный и образованный, как правоверный римлянин. А простые и тонкие Бальмонт и его школа — это наша отошедшая готика, наши цветные стекла, бледные святые, больше <…> чем поэзия. Я очень жду Вашей пьесы. Вы как ее скажете? Вероятно, форма будет чудесна, Вы это сами знаете. Но помните, милый Гафиз, Сикстинская капелла еще не кончена — там нет Бога, нет пророков, нет Сивилл, нет Адама и Евы. А главное — нет сна и пробуждения, нет героев, ни одного жеста победы, ни одного полного обладания, ни одной совершенной красоты, холодной, каменной, отвлеченной — красоты, которой не боялись люди того века и которую смогли чтить как равную. Ну, прощайте. Пишите Вашу драму и возвращайтесь ради Бога. Гафиз, милый, я Вас жду к первому. Пожалуйста, постарайтесь быть. А?»

Что можно ответить на такую заботу и ласку? Только одно: «Леричка моя, какая Вы золотая прелесть, и Ваш Прескотт и Ваше письмо, и, главное, Вы. Это прямо чудо, что во всем, что Вы делаете, что пишете так живо, чувствуется особое Ваше очарование. Я и „Завоевание Мексики“ читаю с таким чувством, точно Вы его написали. А какая это удивительная книга. Она вся составлена на основании писаний старинных летописцев, частью сподвижников Кортеса, да и сам Прескотт недалеко ушел от них в милой наивности стиля и мыслей. Эта книга подействовала на меня как допинг на лошадь, и я уже совсем собрался вести разведку по ту сторону Двины, как вдруг был отправлен закупать сено для дивизии. Так что теперь я в такой же безопасности, как и Вы. Жаль только, что приходится менять план пьесы, Прескотт убедил меня в моем невежестве относительно мексиканских дел. Но план вздор, пьеса все-таки будет, и я не знаю, почему Вы решили, что она будет миниатюрной, она трагедия в пяти актах, синтез Шекспира и Расина! Лери, Лери, Вы не верите в меня. К первому приехать мне не удастся, но в начале февраля, наверное. Кроме того, пример Кортеса меня взволновал, и я начал сильно подумывать о Персии. Почему бы мне на самом деле не заняться усмирением Бахтиаров? Переведусь в кавказскую армию, закажу себе малиновую черкеску, стану резидентом при дворе какого-нибудь беспокойного хана, и к концу войны кроме славы у меня будет еще дивная коллекция персидских миниатюр. А ведь Вы знаете, что моя главная слабость — экзотическая живопись. Я прочел статью Жирмунского. Не знаю, почему на нее так ополчились. По-моему, она лучшая статья об акмеизме, написанная сторонним наблюдателем, в ней так много неожиданного и меткого. Обо мне тоже очень хорошо, по крайней мере, так хорошо еще обо мне не писали. <…> Если опять от меня долго не будет писем, смотрите на плакаты — „Холодно в окопах“. Правду сказать не холодней, чем в других местах, но неудобно очень. Лери, я Вас люблю. Ваш Гафиз. Вот хотел прислать Вам первую сцену трагедии и не хватило места».

Читая эту чудом выжившую в бурный и кровавый XX век переписку, удивляешься таким нежным ангельским словам, расточаемым этими двумя земными существами. Лариса пишет: «Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня-завтра начнется февраль. По Неве разгуливает теплый ветер с моря — значит, кончен год. (Я всегда год считаю от зимы до зимы) — мой первый год, не похожий на все прежние: какой он большой, глупый, длинный — как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу на носу массу веснушек и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить».

А 6 февраля Гумилёв посылает Рейснер открытку с изображением картины Л. Авилова «Гусары смерти в плену» и на ней новое стихотворение «Взгляните: вот гусары смерти!..», в котором пишет о плене «девичьей шеи лебединой / И милых рук и алых губ».

Переписка становится чуть ли не ежедневной. 9 февраля из Окуловки Гумилёв снова посылает Ларисе открытку (с изображением «Плантации риса» — издание Общины святой Евгении): «Лариса Михайловна, я уже в Окуловке. Мой полковник застрелился, и приехали рабочие, хорошо еще, что не киргизы, а русские. Я не знаю, пришлют ли мне другого полковника или отправят в полк, но, наверно, скоро заеду в город. В книжн. маг. Лебедева, Литейный (против Армии и Флота) есть и Жемчуга, и Чужое Небо. Правда, хорошие китайцы на открытке? Только негде написать стихотворенье. Иск. пред. Вам Н. Гумилёв». Но это не беда, стихотворение он ей все равно напишет и пошлет.

22 февраля Гумилёв каким-то образом оказался в Москве и отсылает ей открытку с репродукцией «Святой Софии» Г. Нарбута [67]. На обратной стороне открытки поэт перечеркивает напечатанное стихотворение:

Сказал таинственный астролог:
«Узнай, султан, свой вещий рок, —
Не вечен будет и не долог
Здесь мусульманской власти срок.
Придет от севера воитель
С священным именем Христа —
Покрыть Софийскую обитель
Изображением креста». —
вернуться

67

Издание журнала «Лукоморье».