— Захвораешь! — сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. — Околеешь, за родным отцом бегаючи!
— Ну, ты, дурачок! — обозлился Царев. — Люди молчат, — кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, — а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!
— Не женатый.
Плюхин удобно устроил книгу на груди, корочками вверх, свел руки на затылке.
— Баба расписаться не захотела!
— Ее право, — спокойно возразил Плюхин. — Я ей не начальство, в загс по приказу не поведешь.
— Это ты, парень, хватил, — ввернул словечко Лутиков. — А мораль, мораль-то забыл?! Она же с тобой… сносилась. Перед всеми-то вы супруги.
— Перед кем?
— Перед богом, перед богом, дурачок! — возрадовался Царев.
— Я могу и морду набить, Царев, — сказал Плюхин.
— Ты б ее бил, пока в лесу жили. Там и крику-то никто не услыхал бы.
— Кат ты, Царев, — убежденно сказал Плюхин. — Знаешь ты такое слово: кат?
— Не слыхивал, — прикинулся Царев.
— Нехорошее это слово, — осуждающе заметил Лутиков. — Палач это, по-нашему, по-деревенски говоря. Неуместное слово!
— Брось, Витя, — попросил Шилов.
Царев обиженно замолк; тянуть ссору не имело смысла, Плюхин мог и в драку полезть, ему терять нечего, а Цареву драка не к лицу.
Плюхин обрел наконец внутреннюю ровность. Она была недобрая, горестная для него, однако принятое решение подействовало. Он не ерзал, почти не прислушивался к женским голосам. И дождь подгадал в самый раз, глушил звуки, заглаживая их холодной, шероховатой ладонью, — если Клава не пришла к нему из лесу по погоде, то в дождь, по гибельному бездорожью, она и подавно не явится.
После обеда в который-то раз заглянул Петр Михайлович. Он в радостном возбуждении похаживал по палате, хватался за железные спинки кроватей, разглядывал все, как в новинку.
— Что-о-о?! — ласково всматривался он в водянистые глаза Лутикова, сидевшего с пиявками на шее. — Ломит небось кость по такой погоде? У меня ломит, и у тебя должно бы. Или, может, твари эти тебя и от ломоты берегут?
— Привык я, ломит, — стоически сказал пенсионер.
— Видишь, они как низко сели, — показал конюх на серую, угрюмую вату облаков за окном. — Прямо на дерева и на крышу: тут и ангельскому терпению край. А я, Гермоген, жить буду. Буду!
— Кто же тебе перечит: тебе надо жить. Тебе оправдаться надо.
— Это перед кем?
— Перед народом! Наговорил ты за жизнь — гору, Арарат целый, а сотворил — чуть.
— Говорил, правда, говорил без выходных! — обрадовался конюх. — А робил и того больше. Делов моих на две жизни хватит, только сиротские они, снег пошел — и нет их, начинай сначала.
— Легкий ты человек, — завистливо вздохнул Лутиков. — Ты и помрешь легко.
— Мне жизнь вышла, — доктор при всех сказал: жить будешь! Привык я, мужики, жить. Я и к грыже привык, а и без нее тоже существовать можно! Мне бы остатнюю недельку тут у вас побоговать. Выписался бы ты, Гермоген, хватай свое зверье в банку и айда в избу, а?! Летом я тебе их полное ведро пришлю, хоть на пузо сажай, хоть спекулируй…
Забегала и старуха, супруга Лутикова. Она ходила строго через день, а тут непогода неурочно пригнала ее. «Дождь, — ответила она на немой вопрос мужа. — Идет и идет, тошно одной… Я тебе калоши принесла, Гера».
Калоши были новые, лаково-черные, с красной теплой подкладкой, старуха держала их на весу, не находя здесь достойного для них места. «Старые принесла бы, — буркнул Лутиков. — Чего я с этими делать буду». — «А ты носи, Гера, не в обносках же тебе ходить, нам и жить-то осталось немного». — «Не хорони, не хорони меня! — бодро сказал Лутиков. — Мне еще и на Луну слетать охота, и поглядеть, каково они, молодые, хозяйствовать станут». — «Управятся, Гера, им дру-гого ходу нет, надо управляться. Жизнь-то будет? Будет!» Она унесла с собой записку близкой соседке — Марусе Царевой от мужа.
Один Шилов прожил этот день отдельно ото всех. Он мужественно и нелепо сражался за жизнь, не подозревая об этом, думая, что управляется с болью, которая острым якорьком впилась в грудь и росла, истязая его, покрывая лицо мертвенной желтизной. Нынешний день был без врачебного обхода, Захарова ушла в собес на переоформление своей инвалидности. Можно бы позвать палатного врача с первого этажа, но Шилов не позволял, решил перетерпеть до Захаровой. Он осторожно менял положение тела, искал такой точки, где боль если и не отпускала бы его вовсе, то хоть чуточку ослабла бы; дышал то часто и неглубоко, то осторожно наполнял воздухом весь объем легких, надеясь, что, может быть, тут и кроется причина боли, что он попросту сбился с дыхания. Он не ел, казалось странным, что еще вчера он мог бы съесть четыре палатные порции каши, и весь хлеб, и старое лутиковское сало.
Вокруг привычно двигались люди, не вызывая в нем ни злости, ни сочувствия. Зато, как ни в один из других дней, его мысли посещали домашние: жена Оля, так и не раздобревшая в супружестве; девочки-двойняшки, которых посторонние научились отличать только к шестому классу, а они с Ольгой понимали от первых дней их жизни, дивясь людской слепоте; сын, тяжелый в кости солдат, не шиловской крови, и тот давний, голопузый малыш, судьбу которого он когда-то решил не колеблясь и не ставя этого себе в честь. Зачем-то они все набились в темную, так и не подновленную избу: жена и дочери и не один, а два сына — в гимнастерке с железными пуговками и в рубашке до пупа; еще толкалась в избу и большая родня с его, Шилова, стороны, все было по-свойски, каждый был при своем домашнем деле, и все же нельзя было уйти от непонятной тревоги и позыва закричать, поменять все местами, во всем разобраться… Отчего так? Леша думал об этом, морщил сухой, жаркий лоб. Может, оттого, что бабы суетятся — и жена, и дочери, которые с весны подались в Москву в торговую школу, и тоже скоро станут на ноги, и чужие бабы суетно носят что-то, а стол как был пустой, так и остался, даже без скатерти, одни голые, до костяной белизны скобленные Ольгой доски. Или оттого, что изба мала, а люди все напирают, и не только родня, а и чужие, праздные люди…
Среди ночи Шилов задремал и сразу проснулся, но ему казалось, что проспал он часы, тем более что сердце поуспокоилось: боль не кромсала его, в грудь вступало привычное ощущение пустоты и тревожного бессилия. «Ага! — благодарно подумал Шилов о собственном сердце. — Унялось… Поимело совесть». Он утер рукавом выступивший на лбу пот, нашарил у стены шляпу, надел ее и тихо вышел в уборную. Шел на слабых, чужих ногах, но без боли в груди, а когда вернулся, когда колени уже толкнулись в железную раму кровати, ощутил удар в груди и страшную, мгновенную боль. Не поняв, что случилось, он, хрипя и пробуждая от сна Лутикова, упал поперек кровати, ударившись головой о стену.
Лутиков проворно вскочил на ноги, бросился к выключателю, а потом и к Алексею. Захлопотал над ним, дюжими стариковскими руками уложил на кровать.
От резкого света проснулся и Плюхин. Зажмурился, повел головой, углядел распростертое тело Шилова и старика, склонившегося над ним, рывком поднялся и крикнул враждебно:
— Ты чего тут? Чего тебе надо?!
Лутиков не ответил. Его слабые без очков глаза со страхом смотрели в лицо Шилова. Сознание на какой-то миг вернулось к умирающему, и в его терявших блеск серых глазах, в отторгающем движении правой, со скрюченными пальцами, руки отпечаталась такая ярость, такое отвержение Лутикова, что сердце старика обиженно заколотилось.
— Ты что, Леша?! — пробормотал он испуганно. — Обознался? Да? Я это, я… я… Лутиков!
Шилов захрипел, вдавился затылком в подушку, будто в худой его шее что-то надломилось.
— Умер! — закричал вдруг Лутиков. — Ах ты, беда какая-я! Мы, старики, живем, небеса коптим, а молоденькие-то мрут, мрут!.. Слухай, Царев, — подался он к севшему в постели Якову. — Шофер твой помер, Леша. Шилов помер, нет его. Шилов! Шилов! — повторял он в страхе. — Легко умирал, только не в себе был, поверишь, меня не узнал…