Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.
Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, — потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.
— Уехал? — сипло шепнул Алексей.
— Чего ему — укатил! — сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. — Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!
— Машина новая… на ней только ездить… — Говорить было трудно. — На ней в рай въехать можно. А шляпа? — В серых глазах Шилова мелькнул испуг.
— Вот она — есть.
— Положь! — попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.
Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.
Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная грудь, и помутневшие глаза не принимали табака, огня, дыма.
— Надень! — сказал он другу.
— Что? Всё мимо? — спросил Плюхин, натягивая куртку. — Побоку?
— У меня все побоку, — отозвался Алексей. — Я запросто не дамся.
— Я уж думал Захарову звать.
— Чего колготиться: в середку она ко мне, что ли, заберется? Глянь! — Он кивнул на больничный корпус: в окне палаты, в прореженной штриховке ветвей, виднелся Лутиков. — Давно стоит?
— Как старуху проводил, так и встал.
— До всего ему дело!
— Старик, — примирительно сказал Плюхин. — Не любишь его?
— За что его любить!
— Чего он все нудится?! — подстраивался под его настроение Плюхин. — Вяжется все к тебе: где да когда видел? Бзик, что ли?
— Не бзик, — сказал Шилов. — Видел меня Лутиков, как ты сейчас, только вспомнить не может. Пиявки память отсосали…
Рассказывал Шилов трудно, он не владел еще дыханьем, а может, и волновался давней своей жизнью, такой давней, что в минувшие с той отметки годы легло почти все существование Плюхина. Войны Шилов захватил немного и тогда уже сидел за рулем и, хотя попадал под бомбежки и артобстрел, всякий раз выходил из них без крови. Хорошо шла и дальше его служба в России, — а дослуживал он больше года, — легко и даже весело, и не на грузовой машине, а на газике. В летних лагерях он познакомился с деревенской женщиной: поначалу он ее принял за девчонку, а оказалось — женщина, солдатка, вдова и при сыне. В легкой ее фигуре, в тонких голенях над кирзовыми сапогами, в жилистых и сильных руках, в худеньком теле, из которого военная работа и голодуха повыбрали все лишнее и многое сверх того, оставив только рабочие рычаги и неброскую, неприметную бабью сладость, в ее терпеливых карих глазах и желтоватом, нежном лице для Шилова словно бы сосредоточилась вся деревенская нужда той поры и застенчивая боль жизни. Он и мысли не имел оставаться в чужих краях, а остался: женился, взял жену с готовым сыном («Леш! А Леш! — Плюхин от удивления даже рот открыл. — Ты и правда взял чужого? Не треплешься?») и задумал строить новую жизнь, в деревне под Криушей. Председатель в колхозе был хитрый колченогий мужик. Шилов знал, что он груб с Ольгой, знал и подноготную этой грубости, но полагал, что когда Ольга станет Шиловой, женой колхозного шофера, то и старым счетам придет конец. А вышло по-другому. В одну из первых своих весенних ездок Шилов посадил полуторку глубоко, по самый диффер. Пришлось идти к председателю просить трактор, а он с порога встретил Шилова пьяной руганью, но тот смолчал и раз, и другой, а на третий ответил, и тогда председатель отделал его, да так люто, что Шилов пришел в себя только в сенях. («Ты почему обратно не бил?» — «Старый он, да и я не больно драчлив…» — «Старый, а бьет! Чего тут смотреть?» — «Думал, другие заступятся, образумят. Очень я удивился, Витя. Вдруг оно как-то вышло…» — «Эх, ты!» — разочарованно сказал Плюхин.)
Кинулся Шилов в район, правду искать, и угодил пред светлые очи Лутикова, в эту самую комнату, где теперь его лечит Захарова. И все уже тут было о Шилове известно, как будто не порожняя полуторка села в грязь, а полсела выгорело и поджог этот свершил он, Алексей. Лутиков говорил вежливо, с сочувствием. Он уже все в точности знал, знал так, как Шилову и в ночном кошмаре не могло привидеться. Выходило так, что Шилов вез в бригаду посевное зерно, утаил в кузове под брезентом один мешок, не захотел ехать обратно хорошей дорогой, а пошел в объезд, задами, к своему дому, и, не зная еще местности, влип. Оказывается, он и выпивши был, и полез с кулаками на председателя. Выслушав Лутикова, Шилов вскочил со стула, пригрозил, что пойдет к прокурору, и Лутикову тоже пришлось встать, по-военному строго, и отчитать шофера и открыть ему глаза на факты. Он допускал, что тамошний председатель со всячинкой, но работник толковый, и всю военную пору вынес на своем горбу, и маялся с бабами; напомнил Алексею, что ему доверили единственную колхозную машину, а он как-никак посадил ее, чего и сам не отрицает, и не будь он фронтовиком, Лутиков не стал бы за него заступаться… Шилов онемело глядел в синюю эмаль непогрешимых глаз, чувствуя, что стул уходит из-под него и он проваливается куда-то, летит мимо всего, чем дорожил в жизни, мимо деревенской, ставшей ему родной околицы, мимо серой избы с прохудившейся тесовой крышей.
Шилов вернулся в деревню. («Ты уважь, уважь его, парень! — томил его голос инструктора. — Он против тебя старик, его уважить надо, на его долю нелегкое выпало. Ну, погорячился, так ведь всякий поп свою обедню служит. Он с пережитками, а ты молодой, тебе новую жизнь строить, ты ее со склоки не начинай!..»), и уже не шофером, а так, сучком на затычку. В ту пору возвращались солдаты, нашлось кому сесть за баранку, а Шилов сделался никому не нужен — другого дела он толком не знал, а если и находил к чему охоту, то на пути вставал председатель, и Шилов расшибался об эту стену. Не было ссор, взрывов, а только будничная, изматывающая канитель, и все было в ней Шилову не с руки. Стал пить, да так, что другой бы беды натворил, а он все дома, тихо, только подолгу, без укора, а виновато смотрел в печальные глаза Ольги, и вся его жизнь сделалась в ней, в ней одной и в детях. А через два года председателя прогнали, судили за воровство, Шилова вернули на машину, но поздно.
Плюхин хищно повернулся к больничному окну, отводя голову, чтобы ветви не мешали смотреть, но Лутиков растворился. Солнце, обогнув больницу, клонилось к западу, и стекла окон отсвечивали свинцово, глухо.
— Ты точно помнишь — он?
— Никто другой. — Шилов поднялся, коротко и часто дыша. — Я и с закрытыми глазами знаю: он.
Якова Царева они приметили еще в парке, в кустах боярышника: с кем-то он хороводился, притискивал к тополю, то ли вымерял в шутку рост, то ли прикидывал, хватит ли рук, если обхватить разом и женщину и шершавый ствол. В палате Лутиков, торжественный и просветленный, чинно сидел рядом с подушкой, на которой поблескивали орден и медали. Ему надо было говорить, надо было пролить на людей хоть малую толику озарившего его изнутри света.
— Старуха ордена принесла, — сказал он. Ордена, именно ордена, в сумерки они сравнялись, — медали и орден, и разве не пришлось на иную медаль положить больше сил, чем на орден? — Завтра, говорит, День танкиста, у людей праздник, порадуемся и мы. Хочется ей меня в чести видеть, а для меня одна честь — общее благополучие.