Не сбавляя шага, Митя обернулся, бросил недобрый взгляд на нее, спросил тихо:
— Она грибов навозных захотела?
Капустин сжал пальцами худое плечо мальчика: она, она, уж помолчи.
— Зачем ты его ударил? Ты, Митя, молодой, сильный, он на ногах не стоял, а ты — головой в живот.
— Чего он брешет, что отдыхал в «печке»! — сорвался на крик мальчик. — Чего трусы скидал!
— От обиды, Митя, — подала голос Катя.
— Не на кого ему обижаться!
— На самого себя, — сказала Катя, поравнявшись с ними. Они вышли на дорогу вдоль Оки и приближались к плотине. — Сам подумай, Митя: стоит раздетый, старый, кто-то его спасал, тащил, а у него коленки подгибаются…
— Пусть бы радовался, что не утонул, — сказал Митя без прежней уверенности, Катя поколебала его не смыслом слов — он их не вполне понимал, — а серьезностью тона, спокойствием, желанием быть понятой. — Он меня локтем в зубы, а мне терпеть?
Алексей рассмеялся.
— Если бы ты меня за трусы ухватил, я бы тебя в реку забросил.
— Меня не оторвешь, я сильный.
— Сильный, а ударил слабого. Ты, Митя, лежачего ударил, жена права. Руки у тебя ловкие, а духом ты не сильный. Был бы сильный, ты бы перед инженером покаялся, не дал бы ему так уехать. — Мальчик молчал. — Я тебе, Митя, про Воронка вот что скажу: ты, может, не согласишься, но подумай над этим. Нам с Катей сразу уйти надо было. Ему на ноги не подняться, а на него, как в кино, смотрят, в нас пальцами тычут, спасители, мол, кланяйся им. А какие мы, к черту, спасители! Понял ты его обиду?
Митя покачал головой: хотел понять и не мог, не хватало опыта души, наблюдений или доброты. Не понял и сказал непреклонно:
— Что ж выходит: чужое всегда сверху, а твое — нет? Всякий хорош, а ты виноватый!..
— Ты никогда не чувствовал радости от того, что уступил кому-то? — спросила Катя. — Тебе хуже от этого, тебе невыгодно, а ты уступил тому, кому нужнее. — Мальчик не отвечал. — Ты в семье младший?
— Ну!
— Старший брат тебе уступает?
Митя посмотрел на нее, как на блаженную: чего она добивается? Тетка, а ничего, видно, не знает, как люди живут, что за блажь такая, чтобы Сережка ему уступал, — пальцем пусть бы пошевелил, поманил, Митя за ним босой по битому стеклу побежал бы. Но в спор он решил не ввязываться; они на реке, о реке он и скажет:
— На рыбалке уступать — лучше в избе сиди. Уступишь одному, другому, тебе и закинуть не дадут.
Одноручный, по катушку заклиненный в железном пазу, спиннинг подрагивал на плотине; где-то далеко внизу струи били в большой — в два кулака — поплавок. Митя задержался, выбирая снасть, наматывая жилку ровно, виток за витком укладывал ее на катушку; завтра он пойдет на промысел со старой снастью, у которой можжевеловый конец, правленный на пару старшим братом, Сережкой. Подумалось вдруг, что Серега ведь помогал ему, когда до дела доходило, поругивал, задавался, но помогал, не так уж плох его старший брат…
Завтра Митя проводит учителя к водопроводной колонке, где все дожидаются первых попуток в район, на вокзал, постоит там с Капустиными — и на реку. Огорчение внезапным отъездом Капустиных притупилось: силу неизбежности мальчик знал хорошо, куда лучше, чем силу справедливости. Будет так, как решили взрослые, даже если решалось блажью, в сердцах, — его дело посторониться, идти своей дорогой. Учитель показался было ему непохожим на других взрослых, а ведь и он все вдруг переменил, решил по-своему, даже и не подумал о Мите, об их дружбе. Детским сердцем Митя оскорбленно чувствовал, что о нем Капустин не подумал, хорошо, они повстречались в лугах, словно подозревая что-то, Митя хоронился в сене у бочага, а будь по-другому, учитель уехал бы, не сказавшись, будто Митя и не живет на здешнем берегу. Но это жестокое и черствое подозрение наталкивалось на благодарное чувство Мити к учителю, даже на нежность, которой мальчик стеснялся, и на душе его было смутно, он терялся, сердился на себя, досадовал на ни в чем не повинного Капустина.
Впервые Катя шла по плотине без страха, прижимая к себе локоть Алексея, чтобы он держался подальше от края. Заботливо и прощально, будто нарочно для Капустиных, загорелись редкой цепочкой лампочки вдоль плотины. Катя оглядывала темнеющий берег с купами деревьев и ниспадающей гривой кустарников; глинистые тропы проступали вверху резко, они задержали на себе последний свет опускавшегося в луга солнца и звали к другому свету, избяному, домашнему, к вечернему разговору за столом.
Все теперь было по душе Кате, стирало из памяти недавнюю тоску и тревоги. Пожить бы еще у Цыганки, под тяжелевшими день ото дня яблонями, вернуться в амбарчик, слушать обступивший их сад и реку; слушать ее отрешенно, издали: бог с ней, с Окой, если она тяготит Алешу.
Впереди мигнул огонь: топовый фонарь, низко над шлюзом. Катя вспомнила, что, когда они шли в луга, где-то за поворотом реки загодя просигналило суденышко, это оно дождалось, пока сбросят воду и впустят в отворившиеся ворота, и теперь поднимается на прибывающей воде. Что-то и она стала понимать в медлительной жизни реки, в здешнем распорядке, и от этого знания, от причастности, от счастливо услышанного ею погибельного крика под устоем, покойнее становилось на сердце, словно именно сегодня ушла, отступила угрожавшая ей сила, темная стремнина, уносившая ночами Алешу. Как хорошо, что они собрались в луга и самоходка оборвала крик, позволила Кате расслышать вопли тонувшего человека, ведь он мог исчезнуть, умереть. Никого еще не терявшая, Катя (к матери Алексея она не успела привязаться, а родной отец не умер, он выпал из их с матерью жизни, растворился в сумерках полярной ночи и долго давал знать о себе только денежными переводами) впервые так отчетливо ощутила возможность смерти, страшную разницу бытия и небытия.
Позади простучали рубчатые щиты на воротах шлюза; их догонял Митя, это его частый, легкий мальчишеский шаг.
Незачем им завтра уезжать, но с Алешей она об этом не заговорит, а за ужином, за прощальным столом, они насядут на него с Цыганкой и упросят, уломают: не без сердца же он, чтобы ехать сразу после того, как они спасли человека, — деревня и не поймет, зачем они убежали.
В гору поднимались крутой тропой, Капустин и Митя останавливались на уступах, не отдыхать, смотреть в заречные, уходящие в дымку луга, на ферму с неяркими огнями, на белопенную, притихающую, отходящую ко сну Оку. В глубине ветеринарного участка жгли костер, несильный, пригасающий, будто уже оставленный людьми. Под древними, еще господскими липами, в зарослях сирени и топольника гул плотины вдруг исчез и послышались голоса.
Воронок лежал спиной к догоравшему костру на боку, с вывернутой за спину искалеченной рукой, виском и ухом приникнув к траве. Серый дырявый свитерок просох на нем, накинутый на него пиджак Ивана сполз, только пола еще держалась на полном, бабьем бедре спящего. Иван сидел поодаль в съехавшей на глаза кепке, привалясь к стожку свежего сена. Он существовал как бы отдельно ото всех, то и дело скучно толкал вверх козырек, будто отгонял докучливого слепня. У расстеленной газеты с хлебом, с бутылками и вспоротыми банками рыбных консервов расположились, заняв и тропинку, Прохор Рысцов, хромоногий шлюзовский механик Николай в седых и все еще тугих кудряшках, водолаз, ветеринарный фельдшер Федя — хозяйственный мужик с безволосым лоснящимся лицом скопца, с непременной сумкой через плечо. Прокимнов-старший сидел, как бонза, скрестив под собой ноги, окаменев суровым, темным и неприступным лицом. Был здесь и Петр Михайлович, больничный конюх, которого подменил в должности Иван, когда конюха снова увезли с недужными почками, увезли совсем плохого, на этот раз думалось — навсегда, а он вернулся и к жизни и к любимому делу.
С появлением Капустиных голоса оборвались резко и с умыслом. Костер догорал. Рысцов замер настороженно, меряя их прищуренными глазами. Участок выкошен, днем, куда ни шагни, дорога, а теперь костерок будто собрал все в тесный круг: темные кусты сирени придвинулись, подступили вплотную, шлюзовские загораживали Капустиным путь. Алексей постоял, приглядываясь, и после неловкого молчания сказал: