Он ждал ответа Капустина, но тот промолчал.
— Никто не слыхал, один ты, да?! — привязался к нему Воронок.
— И я не услыхал, — сказал Алексей, не понимая тоски и боли Воронка. — Я когда проходил, баржа сигналила, я и прошел мимо. — Его слушали, самого начала происшествия почти никто не знал. — Катя меня окликнула, я в «печку» и заглянул…
— А там? — перебил его Воронок, нехорошо кривляясь.
— Там вы, Яков Петрович.
— И чего? Матерюсь? — Он играл на толпу, искал сочувствия.
— Не до того вам было, Воронцов, — ответил Капустин холодно. — Вы и нас не видели и не услышали; я сетку спускал — ее не заметили.
— Ну, ты даешь, Капустин! — Насмешка не давалась сиплому, потерянному голосу, выкрик получился жалким, и он заговорил со злым отчаянием: — Не тонул я, захотел прошлюзоваться и сделал, никто не шлюзовался, а я сделал! Я в «печке» сил набирался, очень ты мне нужен, Капустин, я бы и сам выплыл. — Яшка почувствовал, что перебрал, никто не поверит, но и отступать было поздно. — Давай на спор: ставь две банки, я еще прошлюзуюсь. Меня Ока не тронет, вынесет.
— Мало просишь! — крикнул кто-то с насмешкой над ним. — На всех не хватит!
— Буду я вас, тунеядцев, поить! — привычно играя, огрызался Воронок. — Ставь литр, учитель, а я прошлюзуюсь!
— Не по мне это, Воронцов, на литры мериться.
Недобрая сила подняла Якова на ноги, удержала, качнувшегося.
— Мотай отсюда, бухгалтер! Иди ты своей дорогой, я трусы выкручивать буду. Мотай отсюда, и ее забирай!
Капустины стали выбираться из толпы, а к Воронку внезапно бросился Митя Похлебаев, ухватил за трусы у пояса, тянул вверх, будто хотел поднять.
— Ты чего людей обижаешь! — Тонкий голос срывался, томимый тревогой, непрошеными слезами, страхом, недетской обидой.
— Митя! — окликнул его Капустин из-за чужих спин.
Его не услышал ни Митя, ни ошарашенный Воронок. Мальчик стоял вплотную, задрав лицо, жег Воронка синими беспощадными глазами и дрожал всем телом, будто не Яков, а он коченел и погибал в каменном капкане.
— Уйди! Сгинь! — хрипел Воронок, печалясь, что пацан испортил всю музыку; дело шло на лад, он снова был кум королю, парочка эта, аккуратная и благополучная, уходила, люди они невредные, сердца на него держать не станут, у них своя дорога, у него своя. И не ударишь мальца, не размахнешься, он так и прилип, и коленом не пнешь. Воронок и на двух ногах стоит еще нетвердо.
Он просунул руку под острый подбородок Мити и локтем оттолкнул его. Митя почувствовал, что лопнула в руках резинка, головой ударил Воронка в живот, в то место, куда его сослепу клюнула под водой рыба, и, уронив кепку, бросился бежать.
Воронок упал навзничь, извернулся, лег на бок, поджав колени, шарил рукой вокруг, искал камень и не находил, впивался пальцами в песок, кромсал его, вымещал отчаяние и стыд.
Иван присел рядом, участливо трогал рукой плечо и бок Якова, стряхивал песок и что-то шептал ему. Воронок затих, словно закрытый, отгороженный от людей Прокимновым; вытянутая рядом с кепкой Мити рука утихомирилась, зажав горсть песка. Иван подмигнул людям, чтобы расходились.
Воронок плакал. Чудилось ему, что пальцы все еще зажаты в каменных тисках и останутся там навсегда, а он снова надрывается в крике, и теперь уже никто не услышит, а услышит — пройдет мимо, не станет утруждаться…
Митя возник перед Капустиными из камышей у обставленного стожками бочага. Густели августовские сумерки, но Катя все еще наклонялась за шампиньонами; они заметно белели в отаве. Полную с верхом корзину нес Алексей, Катя добирала грибы в узелок, связанный из мужнего носового платка.
Мальчик встал на их пути насупленный, со следами высохших слез на грязном лице. В спутанных пшеничных волосах сухое остье, былинки, семена сложенных в стожки луговых трав: он успел отлежаться, сиротливо глядя в стынущее, теряющее краски небо.
— Зачем навозных набрали? — спросил он хмуро, с обидой.
— Самые вкусные грибы, — ответила Катя. — Очень дорогие.
— Навозные! — настаивал Митя. — Высыпь!
Учитель махнул на него рукой, мол, ладно, помолчи.
— Спрячь их, а по темной поре я Цыганке принесу, — как о милости просил мальчик. — Чего тебе срамиться? — Всё еще казалось ему, что Капустин уступит. — А то накрой лопухами, чтоб люди не видели.
— Сегодня посмеются, завтра сами начнут брать: не сгибай ты ни перед кем головы попусту.
— Не будут их собирать! — Тонкие ноздри напряглись, он сердился на Капустина: и так уж за глаза подтрунивают над учителем, только что Воронок на людях их обидел, а теперь они появятся с постылым, навозным грибом, на посмешище себя выставят. — К нам из Рязани за грибами ездят, из Москвы, а эти для тех, кому до леса лень дойти. — На Катю он не смотрел, может, заранее прощал ей, пришлой, незнакомой со здешней жизнью. Сказал презрительно, чтобы уберечь Капустина от презрения чужих: — На вечернюю зорьку за грибами!
Он стоял, наклоня голову, глядя вслед Капустину.
— А спиннинг где бросил? — остановился и Алексей.
— На плотине оставил, можешь взять. Не пропадет, у нас не воруют.
— Сам принесешь, а свой возьмешь. — И он повторил, чтобы Митя не подумал, что ослышался: — Твой подобычливее, он на Оке привык, приноровился.
— И этим ловить можно, — снисходительно заступился за одноручный спиннинг Митя, чтобы не выдать своего волнения: значит, Капустин сдержит слово, как сказал, так и сделает. Со взрослыми чаще бывает по-другому: посулят, посулят, потом откажутся, и ты же в дураках, ты, мол, чего-то не понял, не усек.
— Кончилась моя рыбалка, Митя… — сказал Капустин. Он словно очнулся, все, что занимало его до этой минуты — ожесточение Воронка, упрямство Мити, недобрый вызов Ивана Прокимнова, — все отлетело, сгинуло, остался вечереющий луг, темные постройки фермы на пепельно-свекольном закатном небе, неуверенно мигнувшая вдруг лампочка, как знак от Саши, что и ей без Алеши невмоготу, он нужен ей, он один, а все ее добрые, росстанные слова — дым. — Утром еду, Митя. — Кати будто нет рядом, и уезжают они не вместе, не с грузом варенья, с банками домашних помидоров, с корзиной белых луговых грибов, а один он, сам пораженный вдруг скорым отъездом и тем, что ничего не переменишь, и остается только прокричать свою беду реке и небу, Мите Похлебаеву и всей Сашиной земле. — Уезжаю!
— Пожил бы у нас… — растерянно сказал мальчик. Жизнь без Капустина делалась вдруг не такой значительной, что-то теряла, а что именно, он не смог бы сказать. — До школы время есть.
Алексей заторопился, Митя не отставал, одна Катя шла позади, забытая, брошенная ими; им надо было решить свои, мужские дела, от которых зависит и ее жизнь. Ведь и Катя не понимала, зачем уезжать завтра, внезапно, к печали Цыганки, старой Прасковьи и этого мальчишки.
— Не получается, парень. — Он на ходу приобнял Митю, мальчик подстроился к его шагу, пошлепывал друг о дружку отворотами сапог. — Никак не получается! — почти жаловался Алексей. — Мне больше нельзя: дачники ездят сил набираться, жир нагуливать, а я на черта стал похож. И рыба мне не идет, перестала, сам видишь…
— Сашка тебя сглазила! Что ни зорька, самое время лавить, а она с разговорами; ей бы все балабонить… Гнал бы ты ее с первого дня.
— Она ученица моя, Митя, друг, можно сказать… И человечек хороший, за что ее гнать… — Легкий, покровительственный тон не давался Алексею: сама возможность хоть так похвалить Сашу, вспомнить ее была отрадой: Саша словно оказывалась рядом с ним, под ласковыми пальцами.
— Серега говорит — баба на рыбалке к неудаче.
— Какой Серега?
— Брат.
— Ну-у! Это он еще не любил, Митя… — Алексей перехватил недоуменный взгляд мальчика: и слово для него мудреное, и не к делу, и сказано неспокойно, пристрастно. — Мне у нас в деревне все любы, чего мне на людей злобиться.
— Ты Яшку спас, а он на тебя собакой кинулся… И люби его?
— Не спасал я его, Митя. Это она вот, крота под землей услышит, Катя.