Изменить стиль страницы

Может быть, Суворин хотел остановить Чехова по самым понятным причинам (опасный путь, тяжелый труд, а человек болен). Но у этой заботы все равно оставалась бы подоплека: Чехов — автор «Нового времени», он будет писать для газеты. Суворин уже знал и не раз говорил, что Чехов независим, сломать, уломать его невозможно. Так что и попытка отговорить от поездки ссылкой на то, что Сахалин скучен, отнимет зря время, не удалась. Именно каторга интересовала сейчас Чехова более всего на свете. В повторяемых «мы», «нам», «нас», «наши», «все мы» нет противопоставления: я и все остальные; я и немногие, отличные ото всех. Было ли у Чехова до 1890 года такое внутреннее ощущение жизни и себя самого, какое совестливому Гаршину дала война, а правдолюбцу Короленко тюрьмы и ссылки? Практика в клиниках, земских и городских больницах, частный прием — это профессия, в которой смерть больного возможный момент, а главная цель — излечение недуга. Война, тюрьмы, ссылка — совсем другое. Это крайнее отклонение жизни от нормы.

Обыкновенный человек — нормальный человек. Если он будет держать в голове мысль о миллионах людей, гниющих в тюрьмах, невыносимо страдающих на каторге, погибающих на войне, то сойдет с ума. Он подает милостыню нищему, исполняет подобающие доброму православному человеку традиции. Чехов упомянул такой обычай в начале повести «Степь»: «Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше, и вспомнил, как неделю тому назад, вдень Казанской Божией Матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник, а еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, жареную говядину; арестанты благодарили и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия».

Подобное было принято и в семье Чеховых. Если Павел Егорович оделял нищих при выходе из храма потому, что это приличествовало христианину и добропорядочному человеку, то Евгения Яковлевна делала это от доброй души, по совести, по обычаю. Митрофан Егорович, молитвенник и благотворитель, человек не очень богатый, устраивал в храмовые праздники обед для бедных. В жизни нормального человека посильная милостыня, от доброго сердца сирому, убогому, страждущему, оберегала, спасала и отводила мысли о таких местах, как каторга, тюрьма. Они были где-то там, и думать о них тяжело. А уж увидеть воочию… Но как иначе почувствовать это отклонение от норм человечности?

Чехов писал Суворину в своем взволнованном, но продуманном письме о Сахалине: «Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение <…>» Вот в этом требовании он отделил себя от «мы», ото «всех». Несколько раз он повторил «я еду», «я еду»… И ответил зачем: «Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтских, ни даже кеннановских».

А что было? Что подвигло его не «спрятаться куда-нибудь лет на пять», не оставить семью, жить почти так, как монах из рассказа «Святою ночью»: «В Бога верил, сыт был и сочинять умел». Но выбрать сначала труднейший путь через всю Россию, потом сделать перепись всего каторжного населения Сахалина, затем написать книгу.

В декабре он говорил: «Мне надо учиться, учить всё с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда». Что осталось от этого намерения теперь, зимой 1890 года: большой труд и желание учиться. Но не литературе, а другому: «Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. <…> Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь <…> что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня всё равно никогда не бывает <…>. Всё это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно».

Чехов ехал не убеждать кого бы то ни было и в чем бы то ни было. Не с целями пробудить общество или воззвать к тем, кто сидит «в четырех стенах», кто уверял в газетах, что на Сахалине тишь, гладь. Он ехал, наверно, для себя или, как говорил, «по своим надобностям». Для того самого внутреннего чувства, которое год назад назвал возмужалостью и чувством личной свободы. Чтобы личность не только соответствовала таланту, но, может быть, оказалась больше его.

Он не однажды говорил, что обстоятельства командуют и владеют людьми вообще и им самим в частности. Задумав поездку на каторгу, он подчинил эти обстоятельства себе. Может быть, в первый и последний раз в жизни, потому что ему нужно было поехать. Не должно, а нужно. Несколько месяцев назад, осенью 1889 года, он предоставлял фортуне решать, куда пустить его: «вверх или вниз по наклону», и считал естественным «временный застой». Теперь не фортуна, а он сам решал этот вопрос. Это было, наверно, огромное, выстраданное усилие личности.

Ему желали обрести на каторжном острове «неуловимого г. Идеала Идеаловича», «найти руководящую нить», то есть подводили под поездку общественно-важную идею, публицистическую задачу, возвышенную цель. Он, уклоняясь от таких пожеланий, отвечал: «Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор. <…> если успею и сумею сделать что-нибудь, то — слава Богу, если нет — то не взыщите».

«Если нет…» подразумевало, видимо, трагическую гибель или смерть от болезни. Он, конечно, держал в уме такой исход. Так и написал в письме Лаврову от 10 апреля: «Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа». Клеветой Чехов назвал фразу в анонимной заметке в «Библиографическом отделе» журнала «Русская мысль»: «Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых…» Автора заметки Чехов знал и относил к «вумным дамам». Она уже откликалась неодобрительно на «Степь» и «Огни». И наверняка он не стал бы, по своему обыкновению, объясняться и на этот раз. Мало ли глупостей писали о его сочинениях.

Однако дама задела не его рассказ или повесть — но его личность. С этого Чехов и начал: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек».

В декабрьском письме Суворину он перечислял всё им написанное; всё то, что он сделал в литературе, — рассказы, очерки, фельетоны, водевили, повести. И тоже говорил о «многом множестве ошибок и несообразностей». В письме Лаврову он перечислял то, чего он никогда не делал в своих литературных занятиях: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял <…>»

Тогда, зимой, подведение итогов Чехов закончил словами: «<…> и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение». Теперь, в апреле 1890 года, он будто продолжил признание: «<…> короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно».

Так что домыслы досужих умов, будто Чехов едет на Сахалин чуть ли не оправдываться за «осколочное» прошлое и за правом называться серьезным писателем, — всего лишь дань нравам литературной среды. В письме Суворину от 15 апреля, накануне отъезда, Чехов признался: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге. <…> В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что всё, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».