Изменить стиль страницы

Но пьеса вызывала слезы у первых читателей. Словно был услышан не звук струны, донесшийся «точно с неба», передававший бесконечное время и пространство, а только стук топора. Это удивило Чехова, как и перемена в некоторых суждениях Немировича.

Словно забыв, а может быть, и вправду запамятовав то, что он говорил об «Иванове» в 1889 году («но „Иванова“ я не буду считать в числе Ваших лучших вещей»), Немирович теперь восторгался им: «В школе ставлю 1-й акт „Иванова“. Вот это перл! Лучше всего, кажется, что тобой написано!»

Немирович не отказывался, а будто уклонялся от работы над пьесой: «Константину Сергеевичу как режиссеру надо дать в „Вишневом саде“ больше воли. Во-первых, он уже больше года ничего не ставил, и, стало быть, у него накопилось много и энергии режиссерской и фантазии, во-вторых, он великолепно тебя понимает, в-третьих, далеко ушел от своих причуд. Но, разумеется, я буду держать ухо востро».

Наверно, для уклонения были причины помимо тех, что таились в напряженных взаимоотношениях «директоров» театра в тот момент. Может быть, опасение Владимира Ивановича, что неуспех «Вишневого сада», если он и Станиславский не сладят с постановкой, будет именно неуспехом Художественного театра, а не пьесы?

Пьесы, к которой театр в то время выказал, по позднейшему признанию Немировича, недопонимание: «Чехов оттачивал свой реализм до символа, а уловить эту нежную ткань произведения Чехова театру долго не удавалось; может быть, театр брал его слишком грубыми руками…»

Сложилась коллизия — тяжелая для театра и, вероятно, драматичная для Чехова.

Сообщая знакомым о своем приезде, он уточнял: «Я теперь в Москве не живу, а только пробую, нельзя ли мне тут жить, и при первом кровохарканье или сильном кашле мне придется бежать отсюда в Крым или за границу». В первые дни он, приглашая кого-то к себе, говорил, что днем бывает на репетициях в Художественном театре. Но это продолжалось недолго. Сразу возникло и разрасталось взаимное раздражение автора и постановщиков.

* * *

В финале второго действия Фирс и Шарлотта, искали «порт-монет», потерянный Раневской, и звучала реплика гувернантки о Любови Андреевне: «Она и жизнь свою потеряла». Таким образом, мотив потери, обозначившийся в первом действии, обретал в этой сцене более глубокий смысл, нежели грядущая утрата имения. Человек теряет жизнь или теряется в жизни? Жизнь обновляется вечно, как природа каждой весной, или обречена на исчезновение, забвение, как упомянутые в первой ремарке второго действия «заброшенная часовенка <…> большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами»?

Сцену Фирса и Шарлотты постановщики предложили сократить, она показалась им лишней. Станиславский рассказал в воспоминаниях, что Чехов «побледнел от боли <…> но, подумав и оправившись, ответил: „Сократите“». И никогда больше не возвращался к этому. Почему Чехов согласился на это, сократил сцену, оставил лишь монолог Шарлотты и перенес его в начало второго действия? Теперь трагическую исповедь гувернантки оттеняли следующие за ней пошлые реплики лакея Яши, ужимки горничной Дуняши, подражающей барыне, и сентенции претенциозного конторщика Епиходова.

Мейерхольд определил случившееся как потерю «ключа». Он написал Чехову после того, как увидел спектакль «Вишневый сад»: «Мне не совсем нравится исполнение этой пьесы в Москве. В общем. Так хочется сказать. Когда какой-нибудь автор гением своим вызывает к жизни свой театр, этот последний постигает секрет исполнения его пьес, находит ключ… Но если автор начинает совершенствовать технику и в творчестве своем поднимается в высоты, театр, как совокупность нескольких творцов, следовательно творец более тяжеловесный, начинает терять этот ключ. <…> Так, мне кажется, растерялся Художественный театр, когда приступил к вашему „Вишневому саду“. Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом прежде всего. В третьем акте на фоне глупого „топотанья“ — вот это „топотанье“ нужно услышать — незаметно для людей входит Ужас: „Вишневый сад продан“. Танцуют. „Продан“. Танцуют. И так до конца. <…> Веселье, в котором слышны звуки смерти».

В одном из декабрьских писем Станиславский признался, что будет рад «сбыть» постановку «Вишневого сада», чтобы почувствовать себя человеком, что «приехал автор и спутал» всех. Он уже сомневался в успехе, а какие-то возражения Чехова даже назвал «пощечиной» ему как режиссеру. Возражения, может быть, касались оформления первого акта — Чехову дом представлялся не запущенным, еще не разоренным, а режиссеру виделся в запустении, в упадке. Может быть, Чехов огорчился, что Станиславский, несмотря на его просьбу, выбрал для себя роль Гаева, а не Лопахина, и центр сместился?

Как бы то ни было, после одной из репетиций Чехов более не приходил в театр. Но в письмах об этом не упоминал. Из всех трудностей своей московской жизни сказал лишь о лестнице в доме Коровина: «Меня она замучила». Видимо, он почувствовал, что мешает, а сил настаивать не было, да и не в его привычках объясняться, упорствовать. Он смирялся. Всё свершалось помимо него. И в браке с Книппер, и в Художественном театре. В его письмах зазвучала прощальная нота. Это уловил и запомнил Бунин: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.

Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она, в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

— Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо… До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. <…>

И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.

Часа в четыре, а иногда совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…

— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался».

Они говорили о Ницце, куда собирался и вскоре уехал Бунин, и Чехов писал ему из Москвы: «Поклонитесь милому теплому солнцу, тихому морю, живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям». Ник кому, кажется, Чехов не относился с такой глубокой приязнью, как к Бунину, словно при всем различии ощущал с ним душевное родство, узнавал в нем себя. Отъезд Бунина, наверно, сделал пребывание Чехова в Москве еще более безрадостным. Рассказывала ли Книппер дома о том, что происходило на репетициях?

Немирович и Станиславский выясняли отношения, писали друг другу большие послания. В черновике одного из них Константин Сергеевич как будто подвел черту под историей репетиций пьесы, написал так, как тогда понял всё случившееся: «<…> Вы сами сознались, что постановкой „Вишневого сада“ Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку».

Премьеру назначили на 17 января 1904 года, день рождения Чехова. Накануне Немирович уверял, что всё обстоит благополучно, «не к чему придраться» и что он «совершенно спокоен».

В день спектакля Чехов остался дома. Вечером принесли записку от Немировича: «Спектакль идет чудесно. Сейчас, после 2-го акта, вызывали тебя. Пришлось объявить, что тебя нет. Актеры просят, не приедешь ли к 3-му антракту, хотя теперь уж и не будут, вероятно, звать. Но им хочется тебя видеть». Чехов приехал.