Изменить стиль страницы

13 января она упомянула, как о деле решенном, что приедет в начале апреля, на Страстной. Потом написала, что, может быть, все-таки ее отпустят раньше и она пробудет в Ялте «кусок Масляной и первую неделю поста». Если на то будет воля Немировича. Чехов взмолился: «Не волнуй меня, моя радость. Ты в декабре писала, что приедешь в январе, взбудоражила меня, взволновала, потом стала писать, что приедешь на Страстной неделе — и я велел своей душе успокоиться, сжался, а теперь ты опять вдруг поднимаешь бурю на Черном море. Зачем?»

Ей опять воображалась любимая мизансцена: «Буду стоять перед тобой на коленях». Опять она вспоминала в письмах выражение его глаз, голос, манеру говорить. Книппер, по ее привычному выражению, «нежничала» с мужем, мысленно обнимая, целуя. Она была неистощима в эпитетах к слову «муж»: родной, нежный, хороший, бесценный, золотой, дорогой, удивительный, милый, обаятельный, любимый, единственный, необыкновенный… Но всё это в письмах. А в жизни, как он написал ей в начале 1902 года, у него «положение женатого человека, у которого нет жены». Да и она называла себя «мифической» женой.

В середине января вдруг призналась, что плохо себя чувствует, недомогает, пребывает в «мерлехлюндии», часто плачет, раздражается. Опять заговорила о «детке», «Андрюшке», или, как шутили в театре, о «маленьком Чехове». Она убеждала мужа, что только на людях забывает о своей грусти. И молится, чтобы не пришло время, когда бы, устыдившись того, что не была с ним рядом в дни его болезни, «жестоко» посмеялась бы «над собой и над своей жизнью». Она не однажды говорила о раздвоении своей жизни. Одна — реальная. Другая — мифическая. В одной она — актриса Книппер. В другой — жена писателя Чехова. Если соединить — актриса с положением жены Чехова.

Реальная жизнь, несмотря на нелегкую «театральную лямку», ее радовала. Попадая в круг прежних подруг, с детства знакомых немецких семейств, Ольга Леонардовна ощущала, что окончательно покинула этот мир. Смотрела на славных, неглупых девушек и думала, что им «не хватает характера, сил, инициативы», чтобы «создать свою жизнь». После одного из таких вежливых визитов в семейство важного чиновника писала мужу: «Понимаешь, узкая, узкая жизнь. И подумать, что я жила, росла с ними, мечтала о другой жизни, и вот несколько лет всего — что сделали! Мне дико бывать у них. Дико подумать, что все это было мне близко и понятно; я точно из другого мира попадаю к ним».

А дочери камергера, наверно, смотрели на красивую, уверенную в себе актрису либо со страхом, либо со скрытым восхищением. Она не боялась усмешки и над важностью их papa, и над чинным укладом буржуазного дома. Книппер всегда тонко чувствовала людей, обстановку, поведение. Запоминала детали, жесты, манеры — они могли пригодиться в работе над ролью.

Ей самой и своим знакомым Чехов не раз говорил, что ценит в жене то, что Книппер назвала сама: характер, природную энергию, жизненную силу. Кого-то это привлекало, кого-то раздражало. Она, окруженная в детстве и отрочестве заботами, любовью родных, рачительно распорядилась собой. Природа отпустила ей небольшое дарование. Она довела его характером и трудом до отменного мастерства.

Уже в эти годы Книппер знала границы своих способностей, своих актерских возможностей и распоряжалась ими умн о . Прилаживалась к роли, прилаживала ее к себе, как, допустим, в спектакле по пьесе Немировича «В мечтах». Но сейчас ждала еще одной роли от мужа-драматурга. Обиделась, что не ей, а Марии Павловне он что-то рассказал о каком-то замысле: «Ты со мной ничем решительно не делишься, а еще называешь подругой. <…> А коли не хочется писать, нет потребности, — не пиши, присылай открытки, что, мол, здоров».

Обиды, как правило, обнаруживали, как неловко, не очень естественно ощущала себя Книппер в другой, не театральной, «мифической» жизни с мужем. У нее не было ни большого литературного дара, ни тончайшего изобретательного лицемерия, чтобы создать в своих письмах Чехову убедительный образ актрисы, которую талант, призвание вынудили пожертвовать семейной жизнью. Либо образ женской души, запутавшейся в сомнениях и колебаниях. Души слабой, но трогательной, беззащитной.

Книппер не унизила себя выдумкой о какой-то будто бы необыкновенной любви к Чехову. Она знала, что он хранил все получаемые им письма. Не исключала, что когда-нибудь они могут стать достоянием публики. Но это потом, может быть, а пока… Пока ей хватало природного такта и достоинства понять, что лучше в письмах оставаться самой собой, что «зеркало» его ума и его чувства к ней отражали то, что есть. Едва она, даже в малости, впадала в высокопарность, вставала на котурны, играла роль заботливой жены, бурно каялась, Чехов шуткой или умолчанием давал ей понять неестественность, искусственность всего этого словесного антуража.

15 января, прибегнув к излюбленным фразам, она пожаловалась: «Я с ужасом чувствую, как суживается моя жизнь. Куда ни ткнусь — всё стенки. Жизнь такая большая, широкая и ничего не видишь ровно». Чехов спросил ее в ответном письме: «Ты пишешь: „куда ни ткнусь — всё стенки“. А ты куда ткнулась?»

На заочное, но подчеркнутое беспокойство — чистят ли ему одежду, стрижется ли он (ее раздражала перхоть на костюме мужа) — он, всегда опрятный и аккуратный (говорил: «смерть моя нечистоплотность»), шутил, что остриг голову и бороду, на случай ее приезда: «Ты ведь строгая, надо иметь приличный, благовоспитанный вид».

На шутливые вопросы, не осуждает ли муж за походы в рестораны, поездки за город, вечеринки, разрешает ли возвращаться утром, принимать ухаживания мужчин, он ответил насмешливой индульгенцией: «Будь здорова, веселись, обедай у Морозова, где хочешь, даю тебе полную свободу».

Она предпочитала в обращениях к мужу приподнятый тон. Он называл ее просто: голубчик мой; немочка; жена моя хорошая; мой светик; балбесик; актрисуля; попугайчик; дуреха. А себя именовал «немецким мужем в теплых кальсонах». В этой самоиронии — словно отзвук давней шутки о «насмешливом счастье». Лексика, речевые штампы, фразеология, композиция, даже пунктуация писем Книппер выдавали главное. За минутными вспышками: брошу театр, приеду немедленно — ничего не происходило и не могло произойти.

В театре Ольга Леонардовна чувствовала себя как дома. А «дома» — в московской квартире, которую делила с золовкой; в ялтинской обители мужа; даже в доме матери — она ощущала себя не хозяйкой и не гостьей. Охотно позволяла обихаживать свой быт. Благодарно принимала заботу о себе. Но самой заниматься ежедневной домашней рутиной? Но взять на себя обязанности хозяйки? Но ухаживать за неизлечимо больным человеком, отхаркивающим кровавую мокроту в бумажные пакетики или специальную банку, порой неделями страдающим от катара кишок?

В одном из январских писем она рассказала мужу, что с детства была избалована вниманием родных: «<…> я ведь никогда ни о чем не заботилась, т. е. о своих каждодневных нуждах. Все было сделано, предугадано, т[ак] ч[то] мне дико, что приходится думать о мелочах, о починках, до чего я не большая охотница. <…> Я вообще не знаю, как при таком отчаянном ухаживании за всю мою жизнь я не сделалась безобразно капризной и избалованной».

После такого спокойного непринужденного признания — ее уверения в письмах, что в случае переезда мужа на зиму в Москву она взяла бы режим в свои руки и «отстояла бы его», была бы «в этом деспоткой», выглядели еще одним обещанием. И только. Дав этот «обет», она тут же предложила: «По-моему, нам с тобой лето провести или в Шварцвальде или в Швейцарии, или в долине Роны, там есть чудесное местечко, а зимой что-нибудь предпримем».

Что-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь… А пока…

Пока на ее посулы приехать в Ялту до гастролей в Петербурге он с горечью попросил: «О, не мучь меня, моя милая, близкая моя, не пугай! Немирович не пустит тебя, а если пустит, то непременно схитрит в чем-нибудь, как-нибудь, так что твой выезд из Москвы окажется невозможным, иначе, мол-де, придется театр закрывать. Быть может, я и ошибаюсь, — не знаю!» В одном из писем невесело пошутил: «Попроси барина Владимира Ивановича, он отпустит».