Изменить стиль страницы

— А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина».

Бунин хотел что-то разгадать в Чехове, важное для него самого. Уезжая из Ялты в конце февраля, написал одному из друзей: «Задержал в Ялте приехавший Чехов. Провел с ним неделю изумительно. Если бы ты знал, что это за человек».

* * *

Но Бунин всегда ощущал, что, несмотря на разговоры, взаимную дружескую приязнь, душевное влечение, Чехов, даже на людях, оставался наедине со своими мыслями. Эту глубоко скрытую внутреннюю жизнь не приоткрывали ни его дневниковые записи, ни письма. В том числе и письма к Книппер. Они передавали лишь настроение. И, наверно, оно угадывалось не столько в словах, сколько в умолчаниях. В том, что он упоминал, но не пояснял.

По поводу брани Буренина в рецензии на повесть Боборыкина, мол, Чехов сам или театр так рекламировали свои создания, что «обморочили» публику, Чехов сказал устало и безразлично: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно».

Такая злоба, наверно, страшна не только психологическими травмами. Но тем, что она могла втянуть человека в отвратительное чувство ответной неприязни, непроходящей обиды. Словно заворожить дурными ощущениями, отравляющими жизнь. А говорить об этом, жаловаться, объясняться значило бы придавать ничтожному большое значение. Смирнова записала в дневнике после встречи с Чеховым в 1899 году в Ялте его слова: «Наша русская злость лишена всякого таланта. Это просто болезнь печени».

Чехов избежал этого всепоглощающего чувства, потому что понимал природу злобы, произраставшей часто на почве творческой несостоятельности, упрощенности и мелкости натуры. С некоторых пор Чехов «оравнодушел» к газетной брани, к сплетням и наветам. Это было самое неинтересное на свете.

Он советовал Ольге Леонардовне не принимать близко к сердцу отклики столичной прессы на гастроли Художественного театра: «От „Нового времени“ я не ждал и не жду ничего, кроме гадостей, а в „Петербургской] газете“ пишет Кугель, который никогда не простит тебе за то, что ты играешь Елену Андреевну — роль г-жи Холмской, бездарнейшей актрисы, его любовницы. <…> Наплюй, моя хорошая, наплюй на все эти рецензии и не грусти».

Утомление сквозило в ответе на письмо младшего брата. Михаил Павлович решил все-таки бросить государственную службу. Он получил от Суворина неопределенное обещание места в «Новом времени» с ежемесячным жалованьем в 200 рублей. В привычной высокопарно-грубоватой манере он написал Чехову: «Я понимаю — служить государству, служить идее, но служить генеральскому желудку и печени для меня унизительно. <…> Надо убегать от них подальше и постараться быть независимым. И если бы я послушался тебя 12 лет назад, то мне не пришлось теперь начинать сначала».

Чехов охладил пафос бывшего чиновника и будущего «независимого» журналиста: «Что ты будешь жить в Петербурге, это, конечно, очень хорошо и спасительно, но насчет службы у Суворина ничего определенного сказать не могу, хотя думал очень долго». И посоветовал предпочесть газете службу в типографии, чтобы не иметь дела с редакцией, потому что газета «в настоящее время пользуется очень дурной репутацией, работают там исключительно сытые и довольные люди (если не считать Александра, который ничего не видит) <…>» Или стать присяжным поверенным.

Однако Михаил Павлович опять не внял советам. Продал в Ярославле имущество и горячо заверил Суворина, что станет служить газете и постарается «быть если не талантливым, то полезным». Чехов предвидел, что его предостережения останутся втуне, он знал брата, в котором всегда боролись осторожность и большие претензии, неуверенность в себе и тщеславие. Новое положение льстило бывшему чиновнику: столичный житель, здоровые хорошие дети, дочь и сын, работящая, домовитая жена. Михаил Павлович, не скрывая, кичился перед родными своим семейным счастьем. Александра и Ивана он считал неудачниками, а сестра и Антон вовсе бессемейны, бездетны, бобыли. По сути, он давно отдалился от родных. Теперь, перебравшись в Петербург и служа у Суворина, он виделся с Александром очень редко.

Вообще родственные узы в семье Чеховых заметно ослабли. Переписка Чехова с братьями свелась к редким письмам. Сестра жила своей жизнью. Она приезжала в Ялту только в каникулярное время. Мать была рядом с Чеховым, в соседней комнате, но они встречались лишь за обедом, обменивались несколькими фразами — о погоде, о письмах из Москвы. Дни Евгении Яковлевны складывались однообразно и мирно. Гости ее утомляли, были не интересны, и она скрывалась у себя наверху. В письмах Чехова зимой 1901 года не раз упомянуты невкусные домашние обеды. Действительно, Евгения Яковлевна не занималась кухней, а тем более диетой сына. На стол подавали то, что любили она и старуха Марьюшка: суп с бараниной, овощи под маринадом, соусы. Чехову это было противопоказано. Он вообще ел мало, а от жирного, острого отказывался наотрез.

Мария Павловна, наезжая в Ялту, учила кухарку диетическим блюдам. Но едва она покидала дом, всё шло по-прежнему.

В эту зиму Чехов похудел еще заметнее. Сразу по приезде из-за границы он заболел. Его мучил кашель. Почти неостановимый, изнуряющий, с мокротой. Конечно, не следовало так рано уезжать из Ниццы. Но оттуда гнала безотчетная тоска, из Италии — непогода, а из Ялты — неизвестно что. То ли «серая, грязноватая погода», то ли «серая, вялая» публика, то ли неприятности.

«Русская мысль» опубликовала в февральской книжке пьесу «Три сестры» по копии с одного из театральных экземпляров. Мало того что пропала зря работа Чехова над корректурой. Журнальная публикация изобиловала чудовищным количеством искажений по вине тех, кто делал копию, кто вносил изменения, присланные Чеховым в театр из Ниццы. Лавров, в это время отдыхавший в Ялте, оправдывался тем, что будто бы корректуру смотрел и «исправлял» Немирович.

В общем, как Чехов говорил в эти зимние дни, «всё неинтересно». Он готов был сорваться из Ялты. Но куда? Зачем? Скучно оказывалось везде, может быть, потому, что интерес угасал в нем самом. И ждал он теперь только писем Книппер, ее приезда. В их переписке шел непрерывный разговор о том, что, наверно, только и оставалось его жизнью: о его созданиях, уже воплощенных или томящихся в сознании.

Она твердила без конца: «А ты работаешь или нет? Есть желание? Не кисни только, умоляю тебя, а то любить перестану». Это не походило на просьбы к Чехову актеров Свободина, Комиссаржевской, Яворской, Федотовой написать пьесу к их бенефису. Книппер не просила, а побуждала к сочинительству. Он в ответ признавался сестре, что «не хочется ничего делать по письменной части». Но в эти же мартовские дни рассказывал Книппер о письмах с восторгами по поводу «Трех сестер» в Художественном театре, об успехе этой пьесы в Киеве и говорил: «Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу».

Жизнь, может быть, поддерживалась и длилась интересом к тому, что ожидало в его голове своего часа, и чувством к Книппер. Она в это время писала ему много о своей роли: «С каким наслаждением я играю Машу! Ты знаешь, она мне кроме того принесла пользу. Я как-то поняла, какая я актриса, уяснила себя самой себе. Спасибо тебе, Чехов! Браво!!!»

Актриса и роль будто сливались в письмах Книппер Чехову. Ее собственные слова казались похожими на те, какими он передавал тоску и любовь Маши: «Как я хочу сейчас тебя видеть, дорогой мой Антон! Как хочется поговорить с тобой о всем, что накопилось за эти дни». В определенном смысле актриса Книппер была созданием драматурга Чехова. Она состоялась в спектаклях по его пьесам. Не Аркадина из «Чайки», цепко удерживавшая безвольного любовника. Не вялая душа, Елена Андреевна из «Дяди Вани», так и не решившаяся дать волю своим чувствам. Но истомившаяся душа, Маша из «Трех сестер», стала ее любимой ролью. Она играла на сцене решимость и безоглядность. Роль словно подхлестывала ее на такое же поведение в жизни: «А главное, пиши, я сто лет не получаю писем — что это значит? <…> Или ты хочешь скрыть, что мы в переписке? Неужели это надо? Не будь немцем. Я скоро ничего не буду скрывать, надоело. Целую. Твоя собака».