Изменить стиль страницы

Большая часть этого листа заполнена ремарками и репликами к пьесе «Три сестры». И к рассказу или повести «Калека». Эту рукопись любопытный Лазаревский усмотрел на столе в кабинете Чехова летом 1900 года. Общим мотивом пьесы и рассказа оказалась ускользающая жизнь, безответная любовь, утраченные иллюзии.

* * *

Чехов собирался пробыть в Ялте до августа. Намеревался отправить часть гостей в гурзуфский домик, чтобы меньше отвлекали от работы. В конце июня Лазаревский пришел «навестить» писателя, был приглашен к обеду. Потом перечислил в дневнике всех, кого увидел за столом: Чехов, Евгения Яковлевна, Мария Павловна, Иван Павлович, Ольга Леонардовна.

Записал памятливый гость, о чем говорили. Особенно — свой разговор с сестрой Чехова. Лазаревскому, еще со времен апрельских гастролей Художественного театра, очень понравилась актриса М. Ф. Андреева. Ему даже показалось, что Чехов тоже отличал ее, что она «для его сердца близка». Когда он выказал свою симпатию в беседе с Марией Павловной, та вскинулась и будто бы сказала: «И что в ней находят, право! Ведь играет она совсем уже не так особенно. Не нравится мне она. Она у нас часто бывает. Вот О. Л. Книппер, это другое дело, это прелесть что за человек, и какая большая артистка! Как я люблю ее! Это мой лучший друг».

Осталась в этой дневниковой записи и фраза Чехова о браке. Когда заговорили о семейном счастье, он сказал: «Хороший муж или дурной муж данный человек, сказать трудно и невозможно — это „тайна“». В воспоминаниях Лазаревского эта фраза передана иначе: «Ничего нельзя знать… Счастливы ли муж и жена, известно только им и Богу. Больше никому».

Летом 1900 года, до августа, Лазаревский записал в дневнике свои «Разговоры с А. П. Чеховым». На рассуждения собеседника о новой, второй книжке своих рассказов Чехов посоветовал подождать года три. И сослался на прошлое, на начало, свое и Горького: «Вы что? Вы аристократ перед нами. Вот сразу в толстые журналы хотите попасть, а мы? <…> Вы образование получили, у вас жена — любящая, прекрасная женщина, а у Горького ничего, ничего этого не было, да и у меня, кроме образования, ничего. Прежде чем так жить, как мы живем теперь, сколько пришлось перемучиться…»

Внимательный «ученик» занес в свой дневник и то, как выглядел Чехов тем летом: «Одет он был <…> положительно франтом. Запонки золотые, желтые ботинки, пиджак, пальто, — всё это самое элегантное». Но настроения Чехова он не уловил. Оно, судя по письму Горькому от 7 июля, было смутным: «К Вам — увы! — приехать не могу, потому что мне нужно в Париж, нужно в Москву <…> нужно оставаться в Ялте, чтобы писать, нужно уехать куда-нибудь далеко, далеко и надолго… Нового в Ялте ничего нет. <…> Когда Вас провожали, я был немножко нездоров, а теперь ничего. Ну, будьте здоровы, счастливы и Богом хранимы. Ваш А. Чехов». Четырехкратное «нужно»; разноречивые намерения (уехать, остаться); конкретность и неопределенность (Москва, Париж, «далеко и надолго») — всё выдавало особое душевное состояние Чехова. Тревожное, будто на пороге каких-то перемен, решений.

22 июля в Москве скончался Левитан. О том, как Чехов узнал и принял эту весть, известно очень мало. Он не обронил ни слова в письмах, не написал впоследствии воспоминаний, хотя обещал Дягилеву. На напоминания ответил, что ему хотелось бы сказать не несколько слов, как его просили, а много. Но откладывал и откладывал, словно что-то удерживало его. Отношения с Исааком Ильичом были из тех немногих дружеских связей, которые длились с первых московских лет Чехова. Истаяли, прервались знакомства с множеством приятелей. От тех лет, от того молодого круга остались только верный Франц Осипович Шехтель, преданные Петр Иванович Куркин и Николай Иванович Коробов. Но они жили в Москве, обремененные семьями, делами, общественными заботами.

С Левитаном навсегда сроднили талант и доверие друг к другу. Их объединяло, наверно, общее чувство одиночества. Того душевного сиротства, которое не покидало даже в компании, в толпе, среди родных. Левитан ощутил его в «Чайке», посмотрев спектакль Художественного театра. Он написал тогда Чехову: «От нее веет той грустью, которой веет от жизни, когда всматриваешься в нее». Когда-то, в 1887 году, Левитан описал в письме Чехову свое состояние и потаенное смятение, когда он угадывал разлитое во всем «божественное нечто», не всем зримое, постигаемое не разумом, не анализом, а любовью. И мучился: «Но это мое прозрение для меня источник глубоких страданий. Может ли быть что трагичнее, как чувствовать бесконечную красоту окружающего, подмечать сокровенную тайну, видеть Бога во всем и не уметь, сознавая свое бессилие, выразить эти большие ощущения».

Жизнь распорядилась так, что в эти тяжелые дни, в самом начале августа, в Ялту приехала Комиссаржевская. По складу души, по той же, что у Левитана муке — выразить невыразимое, Вера Федоровна была близка Чехову. Он не пригласил ее к себе, на Аутку, где по-прежнему обретались гости, родные. Встречался с ней и ее спутницей М. И. Зилоти в Ялте. В один из дней все вместе они съездили в Гурзуф. Разговоры не получались.

Комиссаржевская написала Чехову перед отъездом: «Я не таким ждала Вас встретить. <…> Знаете, это ужасно странно, но мне все время было жаль Вас. Я совсем не умею ни разобраться в этом ясно, ни тем более объяснить, но жаль, жаль до грусти. А еще что-то неуловимое было все время в Вас, чему я не верю, и казалось, вот-вот какое-то движение надо сделать — и это неуловимое уйдет». Умная, нервная, чуткая, душевно расположенная к своему собеседнику Вера Федоровна нашла точное слово — Чехов был словно «спелёнатый», несвободный, сам не свой. Объяснима печаль Чехова, переживавшего известие о кончине Левитана. Понятна его сосредоточенность — он писал новую пьесу «Три сестры».

Но откуда « неуловимое», вызвавшее в ней жалость?

Сказал ли ей Чехов, что среди гостей — Ольга Леонардовна Книппер? И гостья не простая — они уже были на «ты». Первое письмо, отправленное ею 6 августа в Ялту, по дороге в Москву, не скрывало новых отношений: «Будущее лето мы с тобой постараемся пожить на севере, хорошо? <…> Вспоминаю Гурзуф и жалею о многом. Ты меня сейчас немкой выругаешь — правда? Ну, будь здоров, живи, не кисни, пиши и для всех и для меня в особенности. Целую твою многодумную голову, почувствуй мой горячий поцелуй. Addio, мой академик. Люби меня и пиши. Твоя актриса».

Еще откровеннее второе письмо, по прибытии в Москву, после репетиции в театре: «Влад. Ивановичу сказала про наши с тобой грешки. <…> Пиши, ради Бога, пьесу, не томи ты всех, ведь она у тебя вся почти готова. Ну, покойной ночи, спи, отдыхай, люби меня, будь ласков с Машей и матерью. Целую тебя, дорогой мой писатель.<…> Твоя Ольга». О «грешках» Немирович сообщил Станиславскому: «…она мне сказала, что брак ее с Ант. Павл, дело решенное… Ай-ай-ай! Это, может быть, и не секрет, я не расспрашивал. Но она мне так сообщила: „После мамы вам первому говорю“».

Наверно, эта новость не осталась секретом для всего театра. Книппер словно спешила оповестить свое окружение, обозначить свое новое положение в театре, в глазах родных и знакомых. Ей исполнялось 32 года. Дочь прусского подданного, инженера-директора кононовских технических заведений в Вятской и Саратовской губерниях, она окончила курс в Московской частной женской гимназии и в 1885 году сдала экзамен на звание домашней учительницы — как Мария Павловна, как многие ее современницы. Семейная катастрофа не сломила ее, а будто подхлестнула. Эти драматические события остались в намеках окружающих, в неясных слухах: будто бы самоубийство отца и отказ семейства Гончаровых (тех самых, с Полотняного завода), с которыми дружила семья Книпперов, видеть в Ольге избранницу их сына.

С немецким упорством она отстаивала свою самостоятельность, свой выбор профессии, образ жизни, круг знакомств. Умная, наделенная сильным характером, она знала, чего хочет, и добивалась своего. Не злая, не коварная, не завистливая, Ольга Леонардовна держалась в училище, потом в театре своими внутренними правилами. Главное из них: при всех обстоятельствах не терять лица, сохранять чувство меры и юмора. Замеченная и выделенная еще в училище своим учителем Немировичем, она сразу заняла в театре заметное место. О ее даровании Немирович говорил в 1898 году: «определенна», то есть не склонна к романтическому, мелодраматическому, тем более — к символистскому репертуару. Он полагал, что она «еще возьмет свое», что не перегорит на двух-трех ролях, а будет осваивать актерское мастерство спокойно. В ролях, подходящих ее темпераменту и задаткам, внешним данным. Немирович ценил в ней стремление к безупречному исполнению.