Изменить стиль страницы

Этой же зимой он дал совет одному из знакомых журналистов по поводу взаимоотношений между коллегами: «Когда гончим псам запрещают убегать в лес за дичью, то они дома бросаются на мирных домашних животных и рвут в клочья кошек, телят, кур и проч. <…> Это нехорошо. Местную травлю или полемику я всегда считал злом. Если бы я был журналистом, то никогда бы не трогал своих, как бы мне ни было тяжело и больно работать с ними».

Длинная зима, плохое самочувствие и трезвое понимание грядущего влияли на интонацию писем Чехова. Он будто исподволь уговаривал не тратить душевные силы на утомительные мелочи, на раздражающие мнимости. Правда, сравнивал свои невольные советы с наставлениями протопопа, шутил, что «заговорил певучим тоном богомолки». Но вдруг прорывалось скрытое. Как 3 февраля в письме Горькому: «Вы человек молодой, сильный, выносливый, я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел. Я бы, да я бы — Вы смеетесь, а мне так обидно, что мне уже 40, что у меня одышка и всякая дрянь, мешающая жить свободно».

Он, вероятно, не мог посоветовать себе самому — махнуть рукой на эту «обиду». Она только усугублялась. И он понимал по своему состоянию, наверно, лучше, чем доктор Альтшуллер, что в правом легком не совсем «хорошо», не совсем «чисто», и мушка не спасает.

* * *

Чехов советовал Щеглову написать для Художественного театра, «необыкновенного театра», большую пьесу. А сам не спешил, хотя Немирович с минувшей осени умолял: «Ты должен написать, должен, должен!»; — «Но вот я ничего не знаю о твоей новой пьесе, т. е. будет эта пьеса или нет. Должна быть. Непременно должна быть. Конечно, чем раньше, тем лучше, но хоть к осени, хоть осенью!»

После краткой паузы, в феврале, в письмах Чехова ощущалось желание писать. Это нетерпение выдавали давние воспоминания, вдруг всплывавшие в памяти. К тому же с каждым годом он все сильнее страшился больших перерывов в работе, боялся утратить чувство нового, гибкость изложения. Однако что-то удерживало Чехова. Может быть, слишком настойчивые уговоры Немировича и Книппер? Она тоже спрашивала: «А пьесу надумываете? Ведь мы не можем без чеховской пьесы начинать сезон, понимаете, писатель?» Даже сестра заговорила в несвойственном ей тоне: «Я тебя тоже очень прошу написать пьесу, а то скучный будет сезон». Это походило на нажим, которого он не любил.

Он, может быть, «поджидал», когда сюжет совсем сложится в голове, что последует какой-то легкий толчок, возникнет возбуждение, и томительная и утомительная скука ялтинской зимы превратилась бы в усталость от работы. Между тем ему со всех сторон жаловались на хандру. Книппер — между кокетливой просьбой ответить ей «сию же секунду», будут ли они лето вместе, и поздравлениями с «академиком» — написала, что ей «хочется плакать и жаловаться», «хочется удрать из Москвы и из театра». Чехов не выдержал и ответил 10 февраля: «А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь <…> чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?»

Горький воспринял слова Чехова о возрасте как сожаление, что мало сделано. И то ли упрекнул в напрасной жалобе, то ли утешил: «Вам только еще 40 лет! А между тем, какую уйму Вы написали и как написали. Вот оно что! Это ужасно трагично, что все русские люди ценят себя ниже действительной стоимости. Вы тоже, кажется, очень повинны в этом». Чехов пояснил, что его мучает не мировая скорбь, не тоска существования: «<…> просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет». И пошутил: «Скучно без икры и без кислой капусты». Что касается икры, то ее, по просьбе Чехова, прислала с оказией сестра и обещала привезти еще на Пасху. А музыку, шум, пение, встречи с красивыми интересными женщинами сулил обещанный приезд в Ялту Московского Художественного театра. Свой отъезд за границу Чехов перенес с февраля на март, а потом и вовсе на конец лета.

Настроение, видимо, переломила и наступившая крымская весна: распустились вербы; в фунте расцвела камелия, пережив зиму; принялись розы, посаженные осенью. Принялся и отцовский пион. Чехов приписывал это чудо своему искусству сажать цветы. Уверял: «Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником». Чехов называл свои сады дилетантскими. Охотно давал советы, где купить саженцы, что лучше посадить, как ухаживать. Может быть, жизнь сада цветение, созревание, зимний сон, весеннее пробуждение — ощущалась им сродни литературной работе, такой же потаенной, скрытой, тихой?

В том, как он перечислял русские и латинские названия деревьев, кустарников, цветов или для наглядности изображал их в письмах, угадывалось не просто удовольствие, а сквозили радость, душевная отрада. Если что и утешало Чехова зимой 1900 года, то, наверно, ползущие из земли лилии, ирисы, тюльпаны, гиацинты. Сад, показавшийся в это время одному из современников «жиденьким», в письмах Чехова представал иным: «Верба уже позеленела; около той скамьи, что в углу, уже давно пышная травка. Цветет миндаль. Я по всему саду наставил лавочек, не парадных с чугунными ногами, а деревянных, которые выкрашу зеленой краской. Сделал три моста через ручей. Сажаю пальмы». И не сомневался: «Сад будет роскошный».

Он уже предвкушал, какой сад, какие клумбы он разобьет на новом участке в Гурзуфе, купленном зимой, а Кучукой решили все-таки продать. О гурзуфском домике Чехов обронил пренебрежительно — «жалкий домишка», «паршивенький». Зато восхищался маленькой бухтой, прекрасным видом, близким парком, упоминал растущую там шелковицу. В шутливом поздравлении Александра с новосельем в загородном доме, в пожелании ему дождаться «собственных очень высоких деревьев» словно слышалось невысказанное: дождется ли он этого в своих крымских садах?

Разговоры о приезде Московского Художественного театра в Ялту велись еще зимой. Планы и маршрут поездки менялись, а вместе с ними настроение Чехова. Однако весь февраль и март он зазывал добрых знакомых непременно приехать в дни гастролей. Обещал, что скучно не будет, — и очень нервничал. Приезд Вишневского, посланного театром подготовить гастроли, Чехов описал сестре как водевильный сюжет или курьез из провинциальной жизни: «Он пробыл здесь 4 дня и всё это время сидел у меня за столом и сочинял своему начальству телеграммы или рассказывал, как он прекрасно играл. Он читал роль из „Дяди Вани“ и совал мне в руки пьесы, просил, чтобы я подавал ему реплику; он орал, трясся, хватал себя за виски, а я смотрел и слушал с отчаянием в душе, уйти же было нельзя, так как шел снег, — и этак 4 дня!!»

Это напоминало сюжет известного рассказа Чехова «Драма»: полная дама Мурашкина в шляпке с рыжей птичкой пришла к известному литератору и упросила выслушать ее пьесу. Сначала довела его до иронии: «Чем драмы писать, ела бы лучше холодную окрошку да спала бы в погребе». А потом и до исступления, в состоянии которого он убил сочинительницу. «Присяжные оправдали его».

Вишневский был из натур, явно противопоказанных Чехову. Не глупый, но и не умный, простодушно самодовольный. Не корыстолюбивый, но умевший блюсти собственные материальные интересы, он, наверно, досаждал своим себялюбием, иногда бестактностью и некоторой неисправимой упрощенностью. В нем ощущалось что-то общее с Сергеенко. Оба они постоянно подчеркивали, что Чехов их знает, а они его отличают среди других.

Узнав из письма Книппер, что она приедет раньше других артистов, Чехов пошутил: «Только, пожалуйста, не берите с собой Вишневского, а то он здесь будет следовать за Вами и за мной по пятам и не даст сказать ни одного слова; и жить не даст, так как будет все время читать из „Дяди Вани“». Предстоящие гастроли и радовали, и волновали Чехова. Он заранее воображал, что, по его выражению, «ненужная публика», скупившая билеты из любопытства (что это за необычный театр, о котором столько говорят и пишут), останется недовольна репертуаром: что ей «Одинокие» Гауптмана, «Эдда Габлер» Ибсена, «Дядя Ваня», «Чайка»? Не поймет исполнения, непривычной манеры.